И Охлопков, ударив моей пьесой о поверхность режиссерского столика, будто бы в гонг, скомандовал:
— Внимание! Начали!
Охлопков называл сокращения, все покорно отмечали их в своих тетрадках, и если кто-либо из актеров крайне робко только приоткрывал рот, Охлопков захлопывал свой переплетенный режиссерский экземпляр пьесы.
— Ну, прекрасно, тогда — до осени.
И делал движение — встать и уйти.
Тут, конечно, все его успокаивали, пытка купюрами продолжалась.
Я украдкой поглядывал на Свердлина. Держался.
Я-то знал, чего стоило это Льву Наумовичу: марали уже не мой текст — его.
Он знал ремесло, и понимал ремесло, и любил ремесло, но ремесленником не был никогда и не мог им быть.
Он был художником.
И ему было больно, пожалуй, больней, чем автору, когда у него отнимали текст, который он пропустил сквозь свое сердце, сделав своим, личным, свердлинским.
Наконец, началась репетиция.
Все шло хорошо до той минуты, когда пришла очередь свердлинского монолога.
Тут артист помолчал, злобно посмотрел на Охлопкова и сказал только одно слово:
— Нет!
И ушел со сцены.
Охлопков тоже хотел уйти — из зала. Они были дети, один не собирался уступать другому.
Но, очевидно, Охлопкову первому удалось наступить «на горло» самому себе — все-таки не Свердлин, а Охлопков отвечал за театр.
Он скрылся в артистической уборной Свердлина, и спустя некоторое время — весь театр, разумеется, с трепетом ждал исхода трагического поединка — оба появились на сцене.
— Так, Левушка, — буднично произнес Охлопков, — значит, ты говоришь монолог со слов…
И Свердлин начал говорить свой монолог, сокращенный вдвое или даже втрое.
Таким монолог предстал и перед зрителем премьеры — она состоялась в намеченный срок, перед закрытием сезона.
Но было до закрытия еще четыре спектакля — а Охлопков не умел смотреть подряд свои работы. И Свердлин это знал. И на этих четырех спектаклях Свердлин «стихийно» вернул в монолог все отнятое у него.
А потом вернул, столь же стихийно, не только монолог, но и многие другие сокращения.
В театре ждали скандала, но как-то потом все обошлось — спектакль «покатился».
Осенью Охлопков посмотрел весь спектакль снова. С начала до конца. Свердлин осмелел — и сказал монолог таким, каким он был до сокращения. Игра уже была сделана, и Охлопков решил притвориться, что не заметил актерского самоуправства.
Спектакль кончался на пятнадцать — двадцать минут раньше, когда эту же роль играл второй ее исполнитель.
Свердлин не отдал ничего… Я не хочу сказать, что он был прав. Я хочу только сказать, что он поступил, как поступил…
Свердлин и Охлопков — это была дружба большая, замешанная на драгоценных дрожжах товарищества смолоду. Идущая от времен Театра Мейерхольда, где они оба были еще учениками. От времен искусства двадцатых годов. Дружба, перешагнувшая через многие и многие барьеры. Свердлин был с Охлопковым, так же как Охлопков был со Свердлиным — до смерти.
Вероятно, многие из элементов этой большой дружбы, складывавшейся и утверждавшейся десятилетиями, отложились в первой роли, которую довелось сыграть в моей пьесе Льву Наумовичу, — тогда, собственно, состоялось наше с ним истинное рабочее знакомство.
В пьесе «Закон чести», поставленной в Театре Маяковского (тогда это был еще просто Московский театр драмы), он играл академика, генерала медицинской службы Верейского.
К этой пьесе сегодня я предъявил бы немало претензий — и по существу.
Многое бы, наверно, написал иначе. Да и многое, после всего нами прожитого, пережитого, прочувствованного, перечувствованного, написалось бы иначе. Постарался бы, наверно, избавиться и от навязчивой заданности, присущей этой пьесе.
Но одно бы осталось — не в пьесе, в спектакле — наверняка. То, что делал Свердлин.
Как он это делал.
Его сверхзадача в пьесе была единственной — борьба за друга.
В доминанте — любовь к другу: нежная и суровая, требовательная и заинтересованная, не боюсь сказать — одержимая, не боюсь сказать — страстная.
Возможно, что-то взял Свердлин для своего Верейского у Охлопкова, возможно, что-то — у самого себя.
Дружба не мещанская, не добрососедская — но такая, что проверяется на крутых поворотах. Где может вылететь не только сам ездок, но и тот, кто рядом.
Для меня эта тема была необычайно существенной. В чем-то мучительной. Наше поколение не раз стояло перед такими испытаниями. И не всегда самым крепким людям, проверенным смертельными опасностями войн, выпадало пройти душевно невредимыми, с чистой совестью через горнило испытаний…
Я стремился продолжить разработку этой глубочайшей и сложнейшей нравственной проблемы, осложняющейся всегда непредвиденными историческими обстоятельствами, требующими порой незаурядного мужества, и в других своих пьесах — и в «Персональном деле», где главную роль тоже играл Свердлин, и в «Гостинице «Астория», и в «Океане»…
Какие-то черты академика Верейского я в чем-то невольно, а в чем-то и сознательно взял у генерала медицинской службы, одного из ученых с мировым именем, Алексея Дмитриевича Сперанского.