Беспамятство Лаврина очень беспокоило Люду. Она прикладывала ему ко лбу холодные уксусные компрессы. Лаврин бредил то на родном, то на чужом языке. Стонал и все прощался с белым светом, просил бога взять его к себе, но так, чтобы смерть была легкая. Или вымаливал у него здоровье («Молись сколько хочешь — от беды не спасешься»). Сняв компресс, Люда прижимала ладонь к его сухому, горячему как огонь лбу, тихо, точно над колыбелью, пела. И Лаврин затихал. С ее помощью он словно убегал от болезни, как убегает солнце от тучи, и жил. Хотел жить. И по-прежнему торопливо рассказывал что-то о себе, иногда довольно внятно. Причем во время рассказа дышал так, будто в легких у него был насос и насосом он всасывал воздух. Потом вдруг широко открывал усталые покрасневшие глаза, водил ими по хате, точно прислушиваясь к каким-то подозрительным звукам, и всякий раз просил Люду не оставлять его одного.

Несколько минут судорожной речи, и он снова задыхался. У него перехватывало дыхание, спазм сжимал горло, он терял сознание. Люда пела тихо, успокаивающе, по-матерински. Родная песня будила его, словно вырывала из сна. Но выходить ему из этого состояния с каждым разом становилось все труднее, все мучительнее.

Они перестали говорить о чужой земле, где все так плохо, совсем не то что дома, не возвращались и к тому, как он лишился одного легкого, когда, защищая стриженую Софу, дрался на ножах с Безухим. Люда тихо рассказывала о последних событиях в селе, о себе. То рассуждала вообще о жизни, то вслух делилась своими чувствами.

— Старинный остров Качала, где было страсть сколько деревьев и буйствовали травы, стал совсем лысым. Ей-богу, еще вчера не думала, что настанет минута, когда будет так жаль Каналы. Замирает на острове шум, движение, не слышно треска сучьев. С вечера еще гудит динамо-машина, зажигается электричество в походных вагончиках, но все меньше становится освещенных окон. Догорают костры из хвороста, гниет дерево, облитое соляркой, а днем не видно и этого. Мокловодам неуютно без деревьев, они, как люди, которых впервые вывели на сцену, смущаются на виду у всех…

С Качалы все, кто там работал, перебираются на соседний Складный остров — там еще не рубили лес. А на Качале издалека видна как на ладони хатка на высоких сваях, всем известная Баглаева хатка, что рядом с противотанковым рвом, в котором он спасал зимой скотину. Хатку эту берегут, ее не разрушили, не заняли — об этом просил Баглаев сын Данилко. Да и бригадир Лядовский, дядько Веремей, Никифор, Христя Плютиха — все встали на ее защиту: пусть стоит, она никому не мешает. Пусть до последней минуты виднеется… Сами разберем, перевезем на лодках — велика она, что ли, эта хатка…

Как войдешь — сразу за дверью, в углу, Баглаевы вилы с гнутой ивовой ручкой в шершавых потеках пота, смешанного с землей и всяким сором. Ими он накладывал для скотины сено в ясли, вычищал навоз, сгребал мусор. Рядом с вилами висит старый ватник, его Баглай носил в дождь, в ненастье: капюшона нет, подкладка истлела, да и весь ватник в дырах. Напротив окошка с перекрестьем на четыре квадрата — кровать, вернее, сбитый из досок топчан, застеленный, как и тогда, толстым слоем сена. Вчера Данилко с матерью унесли вещи Федора Лукьяновича — вместе с ними войдут в новую хату. С их двора начинается Баглаевская улица в Журавлинцах.

Теперь на Качале, на острове, не за что глазу зацепиться — готов к затоплению…

Думала глупая Людка, дочь кривой Марфы Лычакивны, что любить Родину — значит любить все и незнамо что. А оказывается… достаточно позаботиться о колхозной корове, пожалеть чистые воды Сулы, не посметь наступить на колос, на цветок… Любовь к Родине — это ненависть к ее врагам… Зачем я говорю тебе это, Лаврин? («Вечная людская драма: мы не умеем распознавать великое, когда оно слишком близко от нас…») Я первая в этом признаюсь. Ты, должно быть, это чувствовал там… на чужбине… вдалеке…

…Я никак не мог миновать жилища дядька Никифора, бывшего моего соседа.

<p><emphasis>Вдовец</emphasis></p>

Услышав о появлении в Мокловодах интуриста (такое слово в то время было знакомо в селе одному лишь Прокопу Лядовскому), сапожник Никифор Пищаный, человек известных добродетелей, немногословный и светлый, к тому же одногодок с Федором Баглаем, с моим отцом и с тем оборотнем Якобом Нимальсом, не мог успокоиться: со всех сторон наплывали мысли, от которых мало кому удается отделаться до тех пор, пока рано или поздно не дашь им воли, не выскажешь их открыто и прямо.

Шум грозы за стеной и вовсе разволновал Никифора. Ему показалось — и не раз, не два, — что капли дождя бьют прямо в потрескавшиеся пятки и холодят их, щекочут. Вставать не хотелось, потому что руки еще не отошли от глины: накидался вчера, даже плечи распрямились. Бормоча что-то под нос, Никифор натягивал на себя рядно, то и дело сползавшее на пол. Натягивал, укрывался с головой, чтобы не слышать грозы за стеною, но старое вытертое рядно мало помогало.

Перейти на страницу:

Похожие книги