— Все так, Данилко, все так… Как жил Федор Лукьянович, об этом словами не расскажешь… Светлый был человек… Пасла я тогда его скотину, ну то есть колхозную, которую мы сберегли. И день и ночь дрожали за нее, в окрестных-то селах немцы уже жгли хаты и хлева, отнимали все подряд и переправляли на ту сторону, за Днепр. Мы по ночам прятали животных в самых глухих местах, в дремучей чаще: там двоих телят привяжем, да на берегу пятерых, да еще где-нибудь… А он, Федор Лукьянович, ослабел совсем… И то сказать: как одет-то был, в чем зимовал, сердечный? Пиджак, тот, который и ты помнишь, да сапоги в заплатках, да бог знает какие онучи… Всегда в одном — и дождливой осенью, и зимой. В хате, бывало, такой холод — терпеть нет мочи, так он пойдет ляжет между волами на подстилке во рву, что от танков вырыли. С одной стороны Чумак пристяжной, с другой — что в борозде ходит. А отец твой посредине… Ну, натопила я ему лежаночку в той вон хате, откуда дым идет, вскипятила воды на травах, чтобы попарил свои простуженные, ревматические ноги, а сама… Наверно, с ума сошла, да так и не опомнилась… Побегу, думаю, на хутор, возьму чего-нибудь съестного получше, чтобы поужинал… Ребенка, Марийку, проведаю да птицу погляжу… Больше мы с ним не виделись. Чуяла душа моя, что тот негодяй со своими барбосами выслеживает нас, выбирает удобный момент, а Федор не верил мне или, может, только говорил так, чтобы я не боялась… Выкрали они, барбосы, Федора Лукьяновича, прямо из постели подняли больного, беспомощного. Затащили в чащу… кровопийцы.
— Ох и мучил меня, сын, страшно мучил Якоб… сосед наш Нимальс, — послышалось из воды, из Днепра. — Чужаки смеялись, а он сыпал горячие уголья за воротник, душил цуркой[8], чтобы я перед ним унизился. Но я не позволил себе умереть от его предательских рук — сам вошел в Днепр. Земля тогда нам не принадлежала — захватили ее фашисты. А если так — под воду уйдем, в недра втиснемся, но все-таки вернем ее, нашу землю.
— Федор, Федор… Федор Лукьянович… — без конца повторяла Христя Романовна, не отрывая взгляда от Днепра, от его широкого русла, от водоворотов, но ничего не слышала в ответ, все расплывалось перед глазами в волнах лунного света. Луна посеребрила и воду, и остров, и срубленные деревья, на которых пока зеленели листья. Деревья еще не умерли, но живыми их нельзя было назвать; всего лишь минуту назад они стояли плотными рядами, словно для того и поднялись, заняли свои места, чтобы явиться перед Федором Лукьяновичем такими, какими были при его жизни…
Никак не удается вызвать в памяти голос отца, точно Данилко никогда не слышал его, не слышал этой на диво красивой речи. Страшно, когда забываешь отцовский голос, когда среди тысяч других не можешь выделить его, родной…
— Ой, я так бежала, я так к тебе спешила, просто дух захватывает. Не веришь? Вот, прижми руку к груди, услышишь, как бьется сердце. Даже слезы выступили… Я знаю, ты не любишь, когда нарушают свое слово, прости, но я только-только отправила молоко. И думаешь кто за ним приехал? Васько, сын дядька Веремея. Молоковоз — как игрушка. Ты меня слушаешь, Данилко?.. А после того как доярки украсили машину калиной и барвинком, после того как приветили Васька шутками и песней, поздравили с первым выездом, осыпали травами, будто жениха, который идет под венец, появился Лядовский в дрожках. Может, это, говорит, и не бригадирово дело, но твой Данилко — слышишь? — но твой, говорит, Данилко, уже на третьем курсе института, а до сих пор у нас пастухом, как будто только ликбез закончил. Уж становился бы на свое место ветеринаром: самоучка наш, дедушка Пилип Дмитрович, просится на пенсию. Сумку свою брезентовую, «дохтурскую», повесил на яслях: дескать, передам все дела сыну Баглая… Ну что же ты молчишь? Обиделся, что я опоздала? Больше не буду. Честное слово.
— Ты по-прежнему веришь мне, Марийка?
— Как себе, Данилко.
— Я только что видел живым своего мертвого отца, разговаривал с ним…
— С первого раза верю… Моя мать слышит, как ходит по хате наш отец. Проникает в дверь, садится на лавку, расшнуровывает башмаки. Нет, сначала сбрасывает с ног толстые обмотки, а потом — гуп! — об пол башмаком. Немного погодя другим — гуп! Босиком идет к кровати… Мать вскрикивает не своим голосом, вскакивает с постели. Крестится, крестит окна, двери и… заливается слезами, дрожит, прижимается ко мне. Совсем измучили ее эти видения. Боится оставаться в хате, когда стемнеет. А днем ничего. Старики говорят, надо чаще поминать погибших, тогда они не будут так скучать по дому, не будут являться живым…
— Пусть являются.
— Пусть.
— Можно и самому вызвать видение. Знай смотри в одну точку. Например, на эту лунную дорожку поперек Днепра…
— Конечно, можно… Этого не запрещает даже наш институтский физиолог Петро Андронович.
— А дядько Веремей твердит, что видения бывают от высокого давления, когда кровь давит на мозг… Идем прямо отсюда к нам, к моей матери.
— А мне не будет стыдно?