Лучик молодого утреннего солнца неожиданно упал на стол, на Веремеевы руки, на его слегка улыбающиеся глаза, и разлетелись мысли. Оно и хорошо, что ветер распахнул ставни на боковом окне — пора в бригаду. Лядовский как раз наряды раздает.
— Пошел я, жена, — сказал Веремей, повернув голову к припечку, где она привыкла завтракать, и браво — на всякий случай — затопал к двери. — Коли не вернусь к обеду, подбрось корове сена.
— Ты хоть хлеба возьми да молодого сала.
— Не умру, даже если до вечера там пробуду, — переступив порог, ответил он уже из сеней.
На дворе солнце во весь горизонт. Веремей обрадовался ему, как радуются здоровью. Выпрямился насколько мог, — раньше-то какой гибкий был! — остановился посреди двора, весь озаренный солнечным светом. Лучи образовали вокруг его головы нимб: точь-в-точь святой, только что сошедший с картины.
Гул в небе заставил его поглядеть на самолет, за которым тянулась белая полоса. К самолетам, стоявшим на земле, он относился спокойно, но когда они гудели у него над головой, ему казалось, что в небе не осталось ничего, кроме этого гула, распугавшего, прогнавшего птиц с их живым пением.
Хотел было, как когда-то, вприпрыжку до самой воловни — куда там, нет уж той удали, нету, и шаги-то стали короче. Задумчиво пересек он опустевший огород, полюбовался полоской ржи — видно, лишь в прошлую ночь взошла, а к утру показала миру свои слегка заостренные розовые верхушечки в росинках, как в хрустальных зернышках. На рассвете висел туман, но птицы пели так уверенно, словно предвосхищали своим пением погожий день.
Дальше дорога петляла по самому берегу, как бы отделяя клин земли, прилегавший к Суле, к Василову броду. Испокон веку на этой земле родился только молочай и чернобыльник. Выпросив у Лядовского разрешение, Веремей урывками распахивал целину — просто так, из интереса, присущего хлеборобу. Чтобы не говорили, будто тамошние земли никудышные. В первый год на новине посадили баштан, и уродились такие арбузы — один и то еле поднимешь. Так продолжалось три года. А потом из-за войны запустили землю, забыли об этом участке. Года четыре пустовала. На пятый же… шестьсот пудов ржаного хлеба дала! Со всего Посулья приезжали смотреть да удивляться.
Помнится, осенью того же, сорок шестого года было тут славно, как весной. Гонишь борозду за бороздой — не заметишь, как вечер падает тенью тебе под ноги. Волы в плуге ходят без устали… Такие разумные Чумаки, такие хорошие. Еще Федор Лукьянович научил их ходить в паре. Не волы — буйволы; до того сильны — вброд через Сулу семиметровую копну сена перевозили. Неудержимо захотелось сию же минуту, прямо сейчас увидеть своих… то бишь Федоровых, за ним, Веремеем, закрепленных волов. Чесать им подгрудок, смотреть в заросшие волосами глаза и разгадывать в этих глазах неразгаданные воловьи желания.
Веремей затоптал окурок и поспешил к Чумакам, словно то были его дети, с которыми он давно не виделся. Обходил чьи-то копны ситняга, кучи камыша, еще какие-то препятствия на тропинке. Где-то сбоку затарахтел мотор и тут же затих в тумане. Послышались голоса: кого-то звали, кричали. Раздавались хлопки: похоже, хлопали кнутом.
Веремей опрометью выскочил из-за воловни и как вкопанный замер на месте: по доскам — один конец на земле, другой в кузове — втаскивали на машину перепуганного вола, подталкивали сзади, подбадривали кнутом. Вол вяло сопротивлялся, раскорячив ноги, упирался потрескавшимися копытами, не понимая, зачем его насилуют. Неуклюже склонил набок буйную рогатую голову, даже шкура сморщилась. Прерывисто храпел; страшно заводя глаза, смотрел то на своих мучителей, то на воловню, откуда его только что вывели.
Веремей, понурившись, молчал, глядел, и глаза у него туманились, точно наползала на них тень. Он понимал, что никакие мольбы тут не помогут. Молча взял пук трухлявой соломы, подсунул ее под бока гнедому — его уже втащили в кузов, он утихомирился, теперь его привязывали к стояку решетки. От безмолвной печали, от сознания, что у него на глазах уходит, исчезает что-то дорогое, сыздавна памятное, Веремею на миг показалось, будто и он уходит, исчезает за невидимой завесой.
…Машина отъехала, Веремей по привычке вошел в воловню. Сразу за дверью, около желоба, в котором лежали остатки сена, смешанного с отавой, раньше стояли закрепленные за ним Чумаки Федора Лукьяновича. Сейчас там была только смятая соломенная подстилка. Веремей взял ярмо, висевшее на столбе, пристроил его на плече и вышел. Сам когда-то сделал это ярмо, из своей вербы сделал. Отшлифовывал стеклом. Подгонял как надо, чтобы не очень натирало шею волу… Теперь зачем ярму тут валяться? Кто-нибудь возьмет да спалит в печке, только и всего.
Веремей пошел домой. Ярмо покачивалось на плече в такт его шагам, позванивало металлическим кольцом, как колокол в поминальные дни… Веремей прижал его к щеке и вдруг почувствовал знакомый запах — ярмо пахло потом, как и воротник его рубахи. Пахло усталостью и землей — такой запах был и у него.