Он не видел, не слышал, что за ним на своем новеньком молоковозе медленно ехал, не обгоняя его, сын Васько. Сын что-то весело говорил, обращаясь к нему. Может, делился радостью — осуществилась его мечта. А может быть, приглашал сесть в пахнущую дерматином кабину молоковоза, предлагал отцу покататься: так пытаются утешить обиженного ребенка — смотри, какой мощный мотор! Еще бы — сильнее, чем десять пар Чумаков. Но отец молчал. Шел, не оглядываясь. Наверное, в эту минуту у него не было желания ни с кем разговаривать. Хотел наедине с собой пережить это нелегкое прощание. Не уступал сыну дорогу и не садился к нему в кабину. Наконец Васько тихонько объехал отца слева и, просигналив «до свидания», быстро и мягко помчался над Сулой по старому Глубокому тракту к Бучину ручью с мостиком, за которым дорога вырывалась на луга и бежала по ним до самого Жовнина.
Когда молоковоз уже еле-еле виднелся в колеблющемся тумане, Веремей поднял голову. Лицо его прояснилось, и он улыбнулся вслед сыну повлажневшими глазами.
Проворные женские руки осторожно, будто он был младенцем, сняли с него белье. Те же руки обмыли тело теплой без мыла водой и начали натягивать через его узкую костистую голову синтетическую рубаху с блеклыми цветами, бесцеремонно сгибая и разгибая руки, поднимая их, чтобы вдеть в рукава… На ноги и на голову надели что нашлось — пора было класть покойника на лавку, потому что люди всё шли и шли.
Лаврина Нименко обрядили в то, что обнаружили в заграничном саквояже, и перенесли в более просторную комнату. На другой лавке две женщины молча мерили аршинами суровое полотно. Отмерили длинный-длинный кусок, точь-в-точь погребальный. Все тринадцать аршин, на которых опускают покойника в яму. В окно лился дневной свет, на подоконнике лежали восковые свечи и сухие, лишенные запаха васильки. Доносились негромкие голоса. Мужчины стояли отдельной группой, женщины тоже, и никто ни разу не посмотрел на лавку, где лежал Лаврин. Зато поглядывали на очаг в саду: там весело потрескивал хворост под чугунными казанами, из-под крышек вырывалась пена — что-то варилось.
Люда сидела на табуретке около Лаврина и вспоминала три дня их короткой, как вздох, идиллии…
В тот вечер над Сулой он, казалось, нашел самого себя. Появился человек, перед которым Лаврин, мучаясь, терзаясь, что-то разрушая в себе, мог наконец открыться, мог выразить свою сущность. И он говорил. Говорил, как дышал, точно от рождения и навеки был влюблен в красоту слова:
— Завещаю тебе, моя добрая, веру и терпение. Ты не представляешь себе, какое это чувство — верить. Я завещаю тебе не себя, а вечную радость привязанности к родной земле. И не трать время ни на что другое. Тем более на поиски счастья за пределами родного края. Еще завещаю тебе веру… Веру в любовь, в справедливость. Всю жизнь верить в себя, в свою совесть, верить, даже когда кругом ложь, когда каждый день совершается насилие. Если веришь, ты — человек!
…Она сидела в прежней позе, лицом к окну, в которое лился здоровый свет дня, когда на пороге будто из-под земли вырос Прокоп Лядовский. Он обвел комнату усталым взглядом, сказал, обращаясь то ли к ней, то ли в пространство, что похороны могут состояться только с его разрешения, но и он, в свою очередь, должен получить разрешение сверху, поскольку подданный иностранного государства интурист Нимальс Лаврин (он же Карл) Якобович, прибывший в Мокловоды самовольно, разумеется, не является гражданином нашей страны, а значит, не имеет права быть похороненным на нашей земле.
Люда сидела на табуретке выпрямившись, с видом человека, которого ничто не интересует; глаза у нее были сухие, очень печальные, она не выражала ни согласия, ни несогласия с бригадиром. Лядовский, не взглянув на лавку, попятился к двери. Затем снова, на этот раз просительным тоном, повторил, что лишь по его распоряжению выроют могилу, сколотят гроб, а также сделают все прочее, из чего складывается христианское погребение… С тем и вышел в сени.
Мужчины уже вдоволь наговорились, вспоминая свои солдатские одиссеи, рассуждая о том, как трудно было победить фашистов, ни дна бы им, ни покрышки. Теперь они молча курили. А женщины все еще шепотом толковали о «городской Людке, дочке кривой Марфы»: не нашла другого дела, как стать нянькой этому Лаврину, вылупку Якоба Нимальса.
Люда подняла глаза: дверь протяжно заскрипела, и вот уже шестеро мокловодовских мужиков стоят в комнате, готовые, ежели есть на то разрешение, рыть Лаврину яму. Девушка отрицательно покачала головой, показав глазами за окно на стройную, всем знакомую фигуру в военной гимнастерке, перетянутой широким ремнем, — на Прокопа Лядовского.
Пришла кривая Марфа, очень сердитая или, может быть, напуганная кем-то. Она сказала:
— Отойди от него, не позорь меня. Ты что, обручена с ним? Отойди сейчас же. Пусть на твое место сядет кто-нибудь из баб…