Я обернулся – и увидел даму: довольно статную, все еще приятно-округлую в бедрах, разве только несколько утратившую достаточную отчетливость границ заметного своего тела на фоне гулкого и суматошного пространства, наподобие аэропортов и вокзалов из прежней моей жизни; даму с кротким, растерянным и несколько набрякшим белым лицом. Ее волосы, остриженные до плеч, были выкрашены под «венецианское золото». Дама была облачена в темного окраса свободное платье до щиколоток и светлый жакет. Она смотрела на меня несомненно Сашкиными, но утратившими все, кроме главного, прозрачно-зеленого, оттенки глазами, полными слез, – и звала узнать ее.
Здесь дальнейшему передвижению измышленных мною фигурок воспрепятствовал лукавый помысел: Сашка могла приболеть, простудиться и, не желая показываться мне после стольких лет разлуки какой-нибудь этакой чихающей, кашляющей и сопливой, попросила тетю Таню, т. е. маму, Татьяну Алексеевну Чумакову – у меня сохранилась достаточная память на имена, – встретить знакомого ей Колю Усова, принять от него сувениры – сувениров при мне было великое множество – и передать какое-нибудь письмецо, извещение со смешной картинкой, что она, Сашка, меня повидает на обратном моем пути – ведь мне лететь назад в Нью-Йорк всего-то через две недели; а она тем временем успеет победить свой вирус или катар верхних дыхательных путей. Но тогда почему тетя Таня плачет?Здесь я спохватывался, но всякий раз мне надо было употребить значительное усилие, чтобы механизм задвигался вновь, но уже без перебоев.
/…/ – Колька!
– Здравствуй, Сашка! – отозвался я и, переместив кладь на левую руку – благо саквояжи, как маленький, так и побольше, были о четырех колесиках, с устойчивыми выдвижными оглоблями, – обнял встречающую меня женщину правой, стараясь не ощутить, что там есть под ее одеждой. – Сашка, ты совершенно замечательно сохранилась! [36]
/…/
– Сашка, а как там тетя Таня?
– Ты о ком – о маме? Ох, ты так странно о ней – «там». Да, она
– Да. И теперь очень хорошо.
– А я – очень плохо. То есть… Конечно, я ее помню, она меня больше всех любила, но я ее… не всей собой помню, не пронзительно… Но вот ты сказал, и я сразу вспомнила: она, знаешь, не упала, а совсем спокойно, медленно, красиво присела у дверей на пол, юбку поправила – я только удивилась, что не на диван, не на стул, а прямо на пол, – и говорит: «Саша, я замучилась вдруг. Дай я посижу, а потом до магазина пойду…» Я говорю: «Мамочка, ты приляг на диван, я сама сбегаю», – а она уже не отвечает… и смотрит, смотрит…
/…/
После возникшей по моей вине паузы меня с определенным неудовольствием спросили насчет «осенних планов».
– Мы, может, раньше увидимся.
– Ты все-таки решил меня не послушаться – и приехать?
– Я уже один раз тебя послушался. И вот результат.
– Когда это, интересно?
– Условно – в одно такое чудное мгновенье, Сашка. Когда мне надо было упереться, а я пустил дело на самотек.
– Да, Колечка, – с готовностью подтвердила Александра Федоровна, – это ты правильно понял. Тебе надо было не меня слушаться, а меня… уламывать, приласкать, не обращать внимания на мои выходки. Ты как-то слишком серьезно к ним относился, с какой-то такой… Ты так меня злил этим, Колька!
– Я был юноша неопытный. И ты была девушка неопытная. Но опыт – дело наживное. Вот мы скоро увидимся – и разберемся.– Ты приезжаешь по делам, Колька. Я тебя, конечно, встречу. Увидишь меня – и перестанешь сочинять себе… Только недавно, через силу, приучилась ходить на высоких каблуках: это все-таки
В который уже раз я слышал от Сашки очередные омерзительные новые слова. Конечно, можно было бы откликнуться на них с издевкой, высмеять их кугутское [37] уродство, и Сашка стала бы сдержанней в разговорах со мною. Но разве этого я добивался? Нет. Потому что Сашка не должна была знать ничего подобного вовсе, как не знал я.
– …Если захочешь, покажу тебе город. Только ты не вздумай…