Однажды, совершая вечернюю прогулку по парку в окрестностях Оксфорда, я остановился полюбоваться кустом цветущего боярышника. На одной из его веток тихо и неподвижно сидела самка зяблика. Вдруг с верхушки растущего рядом вяза, заложив изумительную вьющуюся петлю, к ней слетел ее друг. Он устроился рядом не сразу, а сперва покружил у куста, щебеча песенку, совсем не похожую на ту, которую он обыкновенно исполняет на ветке, – настойчивую и звонкую. Хотя форма и структура были те же, и ноты шли в том же порядке, воздушная песенка была тише, мягче, эфирнее и во сто крат нежнее. Птица смолкла ровно в ту секунду, когда ее лапки невесомо обхватили ветку подле маленькой подруги.
Я стоял, не в силах поверить своим ушам, ошеломленный красотой этой тихой мелодии в исполнении певца, который, как принято считать, и в подметки не годится большинству певчих птиц в вопросах выразительности и изящества.
А вот еще случай. Я шел по заросшей дроком пустоши; уже стемнело, был вечер раннего апреля, жутко холодный и ветреный. Вдруг примерно в сорока ярдах от меня запел луговой чекан, да так, что ни до ни после в жизни я не слышал, чтобы чекан пел лучше – богаче и нежнее. Спустя какое-то мгновение песенка повторилась, затем еще раз. Было ли дело в предельной чистоте звука, такого выразительного, такого удивительно нежного, столь неожиданного в эту позднюю пору; или же своей почти сверхъестественной красотой звук был обязан темени и молчанию этого уединенного места – не знаю, знаю только, что с тех пор, идя по чему-то весенне-ночному и дроковому, я неизменно время от времени останавливаюсь и прислушиваюсь в сладком предвкушении повтора.
Возможно, в каждом из приведенных случаев, как и в дюжине имеющихся у меня в запасе, песенка высвистывалась ровно в момент прицела в самое сердце, то есть когда обстоятельства и производное от них настроение были наиболее благоприятными. Но и сами звуки могут создать настроение, о чем я расскажу ниже.
За свою жизнь я слышал много чудесных черных дроздов, и как все певцы, пернатые ли, двуногие ли, они сильно разнятся достоинством пения: понятия гения, как заметил Альфред Рассел Уоллес, никто не отменял; и всё же самый глубоко запавший мне в сердце дрозд был, по-видимому, обыкновенного таланта. Окно спальни в сельском доме в Нью-Форесте, где я тогда жил, смотрело на большую тую, на которой вровень с моими окнами ночевал черный дрозд. Каждое утро, в половине четвертого, он начинал петь и пел с короткими промежутками на протяжении получаса. Стояла звонкая тишина, все прочие в мире птицы молчали, и в мое открытое окно, преодолев каких-то пять ярдов, залетала песня такой неземной красоты, что я не мог помыслить о большем блаженстве, чем лежать вот так вот, головой на подушке, с брезжащим рассветом за окном и запахом ночных цветов в комнате, упиваясь этими божественными звуками.
Мне легко понять чувства, которые охватывают некоторых наших гостей из палимых солнцем стран – из наших колоний-антиподов, чтобы не ходить далеко за примером – чей первый визит в Англию попадает на самое зеленое время года. Их, знающих зеленый по оттенкам моря и неба, травы и попугаев; их, для кого этот цвет, в отличие от нас, не является в палитре мира основным, потрясает его гегемония, равно как и его блистательное буйство. Общее для них потрясение может выражаться как в чистом восторге, так и в чувстве неестественности, усугубляемом ощущением, будто бы повсюду намазали свежей зеленой краской. Для жителей самой Англии, особенно ее юга, зеленый наряд предстает во стократ отрадней и целебней для глаз по возвращении из царства поросших вересковыми холмов, чем, по сути, является Пик-Дистрикт с его каменисто-бурыми безжизненными просторами. В этом случае воздействие всего, с чем мы связываем нашу южную природу, многократно усиливается, или, повторяя вслед за Дефо, «умножается изнанкой».