В окна нашей тощей летней казармы перла луна. Она внезапно, как бульдозер гору сияющего шлака, вваливала мертвенно-желтый несвежий свет.
Я часто по дневной нерадивости и благодаря Васькиной неумолимой приметливости стаивал в карауле и думал, глядя на спящих: "Вот – поверженные". И если бы они не проснулись, то по-настоящему мне жаль было бы только Ваську, потому что он имел свою собственную катастрофу. И смертная, самая лесистая часть моей души, вдыхая сонный ночной воздух, реагировала на это с каким-то звериным острым чутьем.
Я всегда знал о его появлении мгновением раньше, чем он появлялся.
Вот он несет кипятильник и голубоватую баночку из-под майонеза, чтобы заварить себе и мне кофе. Он искал моего общества.
Он все спрашивал и спрашивал меня, будто перед ним в ближайшем будущем приоткрывалась бездна свободного времени, и его-то он наконец употребит на книги, музыку и театр… Где он только их возьмет в Тьмутаракани?
Один раз мы тащили с ним тяжеленный лагун-термос в караулку на обед. Я спросил его, изогнувшись дугой над завинченной на ушастые винты емкостью, спросил, будто между нами давно шел разговор, а может быть, так оно и было, ведь никогда неизвестно, говорим ли мы что-то вообще:
– Василий, зачем он тебе нужен?
И он ответил, сразу поняв, о чем это я, глядя на меня:
– Зачем? А смерть зачем нужна?
И тогда я понял, что она, смерть, над ним всегда витала.
Я это вовсе не выдумал теперь, так как та реплика – одна из немногого, что достоверно проскользнуло между нами.
Теперь-то мне известно, что либидо и мортидо заодно и не противостоят друг другу. Но тогда я удивился этой случайной фразе, выскользнувшей помимо воли с самого дна его души.
А он, как выяснится по ходу повествования, понимал толк в катастрофах.
Первая – разразилась следующей ночью, то есть ранним-ранним, еще сизым от ночной темноты, утром.
Перед самым отбоем перед казармой парни курили. Вспыхивая от последней затяжки, окурки летели в покрышку, наполненную песком.
И аккуратный Васька, гася папиросу, сказал высоким резким голосом:
– Ну, мужики, будет какая-то ерунда, попомните, блядь, мое слово. Генерал не пришел. Небось с бабой резвится.
Его фальцет зацепил меня, как узенький бич. Самым кончиком. Оставляющим красные следы. Огоньки нескольких сигарет вспыхнули одновременно. Но в такую ночь любой снайпер бы обессилел.
Гогот парней будто чуть растормошил воздух, сосем осевший к ночи, как стог. Мне казалось, что я облеплен трухой и пылью. Ночной час сбивался в колтун.
И жара, став во тьме невидимой, томила еще больше.
Так душно, и тяжело не было еще никогда.
Самые глупые, услышав слово "баба", загомонили, как будто трахались все лагеря. Но это было неправдой, так как я, как почти бессменный дневальный, видел почти всё и всех. На самом деле только я один ходил к своей молодушке. В такой духоте их речи были настолько неубедительными, что все почти сразу смолкли.
Где-то вдали аккордеон гонял по кругу одну и ту же мелодию.
А Генералом вообще-то звалась кавказская овчарка – как йети – вся в белых лохмах и непомерной, не собачьей величины. Генерал сторожил фруктовый сад, примыкавший, как соблазн, к нашей части.
С одной стороны женственный детсад, с другой – просто сад.
Чтобы бессовестно наедаться разноцветной черешней, персиками и абрикосами, Генерала подобострастно прикармливали. Он был так велик, что полбуханки солдатского серого проглатывал в два глотка – точнее, в два жевка. Он был очень мил и весел, как каждое гигантское существо, и, валяясь перед входом в казарму, колотя тяжелым хвостом, сильно портил воздух.
И он, как дух фруктового сада, появлялся с наступлением сумерек.
Но этим вечером его не было, и я, как всегда, бдел неисправимым дураком у тумбочки и раздумывал, как хорошо улизнуть на свидание к моей робкой воспитательнице – не бурных чувств, но милых ощущений.
Про такую пору суток хорошо сказал Пушкин:
"Тиха украинская ночь".
Все так, но только не украинская, а аварская…
Я даже успел, когда все угомонились, сбегать, азартно расталкивая жару, в ее светелку и возвернуться, начувствовавшись, то есть наощущавшись всласть, и снова встать у той самой тумбочки беспечным удовлетворенным дурнем, только что совершившим преступление. В военную пору за него быстренько назначают расстрел.
Надо признаться, я полюбил сладкую оцепенелую тупость, мягкое начало времени, куда меня так легко вводила моя цветик. Искренне преисполнился благодарности за легкие уроки безразличия. С ней я словно репетировал семью. Весь мой обмякший растрепанный вид говорил: стреляйте, вот он – совсем сомлевший и сдавшийся я. Но я никому, даже моей ленивой воспитательнице, уже не был нужен. Чтобы добраться до нее мне надо было сделать что-то около тысячи невзрачных шагов. Я подсчитал. Он и я, счетовод и ходок, сливались в тупящей атмосфере. Я просто дурел.