Наискось по тёмно-синему переплёту, и такая же по корешку, шла тиснённая золотом и уже потускневшая роспись писателя. Чья это роспись, Павел Николаевич не разобрал, а спрашивать у такого типа не хотелось ‹…›

Оглоед угрюмыми глазищами смотрел на книгу и объявил беззастенчиво громко на всю комнату:

— Если б не Дёмка эту книгу в шкафу выбирал, так поверить бы нельзя, что нам её не подкинули ‹…›

— По всему городу шарь — пожалуй, нарочно такой не найдёшь. ‹…› Ефрем! Хватит скулить. Возьми-ка вот книжку почитай.

Ефрем остановился как бык, посмотрел мутно.

— А зачем — читать? Зачем, как все подохнем скоро?

Оглоед шевельнул шрамом:

— Вот потому и торопись, что скоро подохнем. На, на.

(18–19)

Читателю (но не Ефрему и не слышащему разговор Русанову) ясно, что в книге речь идет о жизни и смерти, но не более. Часть аудитории, знакомая с наследием Толстого, разгадывает загадку, увидев название главы 8-й — «Чем люди живы», помещенный в ней перечень рассказов, первый из которых «Труд, смерть и болезнь», а последний — «Ходите в свете, пока есть свет» (92), и процитированный зачин особо захватившей Ефрема истории (93), но имя автора по-прежнему не называется. Важен смысл текста, а не его носитель. Когда Русанов, возмущенный «не нашей моралью», интересуется авторством, Ефрем искренне недоумевает:

…Угибали его куда-то от сути в сторону.

‹…›

А что было в фамилии? Что она имела к сути — к их болезням? к их жизни или смерти? Ефрем не имел привычки читать на книгах эту верхнюю фамилию, а если читал, то забывал тут же.

(97)

Потому и путаница с двумя Толстыми — нашим и не нашим — его совершенно не занимает. Составителю «Азбуки», «Русских книг для чтения», «Круга чтения», «На каждый день» и «Пути жизни» такое отношение к записанным историям и размышлениям пришлось бы по сердцу. (В «очерках литературной жизни» Солженицын замечает: «Толстой перед смертью написал, что это вообще безнравственно: писателю печататься при жизни. Надо, мол, работать только впрок, а напечатают пусть после смерти» (XXVIII, 15). Мысль эту, близко подходящую к идее авторской анонимности, Солженицын твердо оспаривает, но внимание к ней представляется показательным.) Одобрил бы Толстой и предпочтение, которое отдает Ефрем «маленьким рассказикам», — «он бы не стал читать, если бы это был роман» (92). И его применение прочитанного к себе. Не об отношениях мужчин и женщин говорится в «рассказиках», но, прочитав их, Поддуев обнаруживает свой грех:

Хоть везде говорилось «равенство», и Ефрем не возражал, но нутром никогда он женщин за полных людей не считал — кроме первой своей жёнки Амины. И удивился бы он, если б другой мужик стал ему серьёзно доказывать, что плохо он поступает с бабами.

А вот по этой чудной книге так получалось, что Ефрем же во всём и виноват.

(94)

Ср. в разговоре о возможности самопроизвольного исцеления: «Для этого надо, наверно… чистую совесть» (121). «Я — баб много разорил. С детьми бросал… Плакали… У меня не рассосётся» (122). (Русанов здесь закономерно возмущается: «При чём тут совесть? Стыдитесь (пробуждения совести. — А. Н.), товарищ Поддуев» (121). «Да это же махровая поповщина, так думать! Начитались вы всякой слякоти, товарищ Поддуев, и разоружились идеологически!» (122). «Не для нашего века. Слишком безформенно, неэнергично» (175), — говорит о переменившей Ефрема книге Вадим Зацырко, верящий, что люди живы «творчеством», и отлично чувствующий себя в одной партии с Русановым. «Не для нашего…», но Толстой понял бы, почему Ефрему вспомнились слова обессилевшего заключенного — «малого» (ровесника Вадима): «Ничего. И ты будешь умирать, десятник!» (178). Понял бы и охватившую его безысходную тоску:

Перейти на страницу:

Все книги серии Диалог

Похожие книги