Разные фильмы даже у одного и того же художника не обязательно должны быть равноценны. Григорий Чухрай поставил после удачного фильма „Сорок первый“ и замечательной „Баллады о солдате“ довольно скучную, на мой взгляд, картину „Чистое небо“. Хотя нельзя не отметить, что и в этом фильме с благодарностью чувствуешь какое-то внутреннее благородство авторов.
В этой беседе мне волей-неволей приходится „выносить приговор“ (правда, только от своего имени) многим произведениям, возникшим в результате большого и напряженного труда. Мне очень не хотелось бы, чтобы авторы этих произведений (если они паче чаяния ознакомятся с моими высказываниями) решили, что я ставлю себя над ними в позу судьи или школьного учителя. Несмотря на некоторую безапелляционность моих суждений, я очень далек от стремления навязывать свой художественный вкус кому бы то ни было. Могу заверить, что, будь я начальником кинопроката, я охотно выпускал бы на экран даже очень плохие, с моей точки зрения, картины, лишь бы существовала аудитория, которой они доставляли бы радость.
…Велика ли воспитательная роль кино? Нельзя представить себе негодяя, на которого подействуют убеждения в превосходстве благородства над подлостью, даже если эти убеждения хорошо проиллюстрированы. Точно так же было бы наивно думать, что просмотр детективной картины пробуждает в человеке преступные инстинкты. Однако, если фильм силой своего воздействия заставляет человека волноваться по поводу чужих судеб, он, человек, при этом становится лучше и добрее, хотя, может быть, и на самую малость.
Позволю себе закончить тем, в чем я, пожалуй, несколько компетентен: вопросом об изображении в кино жизни и труда ученых.
К сожалению, не только в кино, но и в литературе можно по пальцам сосчитать удачи в этой области. Из книг для меня (не считая „Скучной истории“ Чехова), до сих пор лучшей остается „Эрроусмит“ Синклера Льюиса, дающая яркую картину психологии работника науки. Из фильмов?.. Даже знаменитый „Депутат Балтики“ дает совершенно неправильную картину характера труда ученого. Я вовсе не намерен становиться на точку зрения профессионала, скрупулезно выискивающего мельчайшие специфические неточности, — это не имело бы значения. Грустно видеть неправильное изображение среды, характера взаимоотношений… Писатели и режиссеры пока еще мало и плохо знают мир людей и науки».
Вероятно, сказанное о кино можно отнести и к литературе. Если в литературе он был сверхправоверным «реалистом» (потому и Симонов, где все предельно ясно, «открытым текстом», а не Пастернак), то в изобразительных искусствах был он гораздо более широким — не боялся любить и понимать живопись «после Делакруа».
Все с юмором рассказывают, как он не терпел оперу и балет. Здесь можно с легкостью построить схему, отвечающую его принципам. Действительно, это же патология, когда люди «поют» свои мысли и чувства, а тем более «танцуют» их. Ведь для этого существуют слова, речь. Такое «противоестественное» поведение людей на сцене было, как говорят математики, ортогонально его «реалистической» натуре. Попросту — противопоказано ей.
Как будто так же однозначны были и его отношения с музыкой. Не любил, не понимал, не хотел слушать. И все тут! Но вот что мне рассказали. Один раз, когда разговор зашел о музыке, Дау сказал:
— По-видимому, надо пойти на Бетховена. Вероятно, это самое лучшее. Если это не подействует, то уж не подействует ничего.
«Это» не подействовало, и тогда с музыкой действительно было кончено.
Но все же поначалу он, стало быть, хотел приобщиться к ней, честно старался это сделать. Но сразу не пошло… Не сказался ли тут его характер — быстро отвергать, отбрасывать? Не сыграли ли в данной ситуации исключительные его способности отрицательную роль для него? Известно ведь, что музыкальность может быть врожденной и очень рано и ярко заявить о себе. А может быть скрытой, неведомой самому человеку, прятаться в глубине, и ее надо вытаскивать наружу и постепенно, неуклонно развивать, тренировать; и тогда чем больше слушаешь какую-нибудь вещь, чем больше ее узнаешь и запоминаешь, тем сильнее начинаешь ее любить, и растет потребность слушать ее еще и еще. Ландау готов был прилагать усилия — и не малые — там, где у него «не шло». В спорте, например, — теннис, лыжи. Почему же в спорте он «трудился», хотел быть «своим», а в музыке, к примеру, не захотел?
Ответ, наверное, может быть таким. В концепцию счастливого и полноценного человека включаются, по Ландау, и духовные, и физические возможности, духовные и физические радости. Что касается области духовного, то здесь, был убежден Ландау, у него всего с избытком; ни в чем никакой своей ущербности или неполноценности он не ощущал и не считал нужным прикладывать какие-то интеллектуальные усилия, чтобы приобщиться к чему-либо закрытому для него. Но при таком могучем духе не зазорно, полагал он, признаться в некоторых несовершенствах — неполноценности «тела». И, чтобы преодолеть ее, он готов был на роль усердного, старательного ученика.