Все прошли к скамейке неподалеку, и я снова подумал, насколько дочь Сталина ничем не напоминает своего отца. Ситцевое платье в василечках, матерчатые туфли на низком каблуке, зеленая вязаная лента в волосах, дымчатые очки и никаких украшений – ни колеи, ни серег, ни браслетов. Но главное, конечно, лицо: сколько ни старайся, портретного сходства не обнаружишь и через минуту забываешь, что она дочь «отца всех народов».
–Вы давно были в институте?– спросила она[66]. – Вы что-то делаете для Александра Григорьевича?
Я рассказал, как безумно медленно продвигается «История мировой литературы» и моя статья о Зощенко для второго тома.
– Нет, вы объясните мне, Светлана, – вступила Ф. Г., – как человек, который в глаза не видел Зощенко, может писать о нем? Совершенно не понимаю этого! Ну, может быть, хотя бы отыскать его родных или тех, кто хорошо знал его?! По-моему, иначе просто недопустимо!
Светлана Иосифовна, не отвечая Ф. Г., переводила ее страстную речь индусу. Тот сначала улыбался, а потом рассмеялся и начал говорить.
– Что он? – спросила Ф. Г. в нетерпении.
– Он сказал, – ответила Светлана Иосифовна, – что об индийской эпической поэме «Махабхарата» написаны сотни статей и книг, хотя никто из писавших не видел ни ее автора, ни Будды…
Когда через неделю мы снова вышли в этот парк-лес, в котором можно легко заблудиться, Ф. Г. мне сказала:
– Светланиного индийца перевели куда-то, и я их больше не встречаю. Славные люди. И рядом с ними тепло. Это тоже не часто случается. Они любят друг друга, светятся любовью, как светлячки в моей «Сэвидж», и излучают что-то доброе. Я видела немало счастливых влюбленных, но они часто настолько замыкаются в себе, даже не замыкаются, а как бы очерчивают вокруг себя кольцо, где им хорошо вдвоем и куда никому доступа нет. И оттого, если вы даже рядом, вас не замечают, сквозь вас смотрят, как через стеклянную фигурку, вы – чужой, ненужный, и вам становится холодно. Это называют эгоизмом влюбленных, а мне кажется – это что-то другое. Оно ведь происходит даже с очень хорошими, добрыми людьми. Может, это ближе к умопомрачению? – Ф. Г. засмеялась. – Я все чаше убеждаюсь, что люди сплошь и рядом теряют рассудок, не замечая этого. Идемте на скамеечку, я вам открою страшную тайну, – предложила она. – Есть особый вид помешательства, чисто профессионального, – «синдром актерского безумия». Никто вам не признается в нем. А я-то знаю, что это такое. Последний раз это было перед премьерой «Сэвидж», когда я вдрызг разругалась с Варпаховским, придравшись к какой-то чепухе. Или нет, позже. На радио. Я поддалась уговорам, пришла на запись, ну, на телеграф, на улице Горького, – вы же знаете: там студии, где пишут спектакли в «золотой фонд». Пришла, а внутри уже моторчик: «Что ты делаешь? Остановись, пока не поздно!» И я бессознательно ищу что-то, к чему бы прицепиться. Хватаюсь за сердце. Тут же ваша Катюша, милейший редактор: «Фаина Григорьевна, вот валокордин!» – «Нет, спасибо». Хватаюсь за голову; тру виски. И вдруг входит эта Лили Белл – Бестаева – я ее давно не видела – с огромным животом, как перед схватками, в красном платье! Огненно-красном! Мне чуть дурно не стало. Я налетела на нее, как бык на корриде: «Да как же можно прийти на запись тончайшей, требующей пастельных красок сцены в таком виде?! Это же неуважение к своей профессии, к своим товарищам, наконец!» И вылетела из студии. Остановить меня ничто не смогло. Вот это и был этот «синдром актерского безумия». Когда на тебя находит непонятно что, ты просыпаешься среди ночи – нет, не от страшного сна, а от какого-то ужаса: «Все делается не так, спектакль сегодня же провалится, надо потребовать, надо добиться, надо сказать и отказаться!» И до утра уже, как в лихорадке, не сомкнешь глаз. Вот и тогда перед записью «Сэвидж» на телеграфе меня одно мучило: «Не делай этого! Ты плохо ведешь роль. Когда люди смотрят тебя в театре, они не замечают этого, а тут останется только голос – и всем сразу станет ясна твоя беспомощность!» И страх, страх непрерывный.
Вывести из этого может случайная вещь, иногда просто неожиданная. Когда я вернулась из эвакуации в Москву – это сорок четвертый год, кажется осень, – я вдруг смертельно испугалась: давно не выходила на сцену, потеряла профессию, ничего не смогу делать. Мне даже показалось, что у меня началась клаустрофобия: не могла сидеть в четырех стенах, бродила бесцельно по улицам. И думала: «Этот город теперь не примет меня».