Метафизическое рассуждение осуществляется посредством дефиниций, призванных давать словам и мыслям ясную и отчетливую форму. Однако любые дефиниции в свою очередь используют готовые слова языка, и поэтому в конечном счете можно полагать, что именно в языке следует иметь источник убедительности, присущей всякой речи, в том числе и метафизической. Однако эта скрытая убедительность языка уже не может быть логической, она скорее таится в глубинах языка, чем выступает на его поверхности. Хайдеггер обратился к искусству в поисках скрытой истины языка, совпадающей с бытием сущего, о котором язык повествует. Это обращение Хайдеггера к искусству было подготовлено феноменологией Гуссерля, которая представляла собой попытку некоего философского художественного творчества. Ведь феноменологическое описание того, каким образом вещи мира предоставляются человеческому опыту и созерцанию, по существу, эквивалентно созданию некоего универсального произведения искусства, совпадающего с самим миром, как он раскрывается живущему в нем человеку. Такая задача очевидно утопична, и поэтому Хайдеггер, осознав это, обратился за руководством к наличному искусству и к его интерпретации. Однако прежде чем сделать это, Хайдеггер поставил вопрос о самом субъекте речи, о его собственном бытии.
Бытие субъекта речи, естественно, определялось при этом как «ничто», ибо вся реальность мира оказалась принадлежностью самой речи. Это «ничто» человеческого понимания стало фоном всякой речи, то есть молчанием. Хайдеггер указывает, что искусство не нарушает и не может нарушить молчания вопросом об источнике речи, вопросом о «ничто». Искусство отказывается от этого вопроса и, таким образом, само хранит молчание, позволяя тем самым выявиться речи и истине бытия. Однако если искусство молчит о своей предпосылке и о своем фоне, то Хайдеггер только с ним и говорит. И говорит именно посредством дефиниций, поскольку он отличает сущее от его бытия и от «ничто» не иначе, как посредством даваемых этим понятием новых дефиниций. Хотя Хайдеггер и пытается говорить как поэт и укоренить свою мысль в возможностях самого языка, все же в конечном счете он вынужден выйти за пределы языка, и его речь развивается на фоне даваемой им дефиниции «ничто». Но вследствие этого Хайдеггер оказывается в ряду прочих метафизических мыслителей в качестве лишь, быть может, наиболее радикального из них.
Итак, параллели между творчеством Хайдеггера и Малевича следует искать не столько в сфере философии искусства, сколько в их отношении к предмету и в сфере их профессиональной деятельности. Оба они ужаснулись угрозе субъективизма, произвола и утраты твердых ориентиров в искусстве и в философии. Оба они ответили на эту угрозу попыткой создать мета-искусство и мета-метафизику. Оба тем не менее остались: один – в сфере искусства, а другой – в сфере философии. Малевич попытался выявить прекрасное за прекрасной формой и нарушил тем самым обет молчания, наложенный Хайдеггером на художника. Хайдеггер стремился выявить очевидное за логической формой. В своих поисках они отчасти обменялись территориям. Малевич пришел к логической форме, а Хайдеггер попытался найти опору в художественной форме. Однако этот обмен завершился не успехом. Супрематические формы Малевича не вышли за рамки эстетического вкуса, а построения Хайдеггера остались далеки от художественной убедительности.
В некотором смысле Малевич – персонификация художника ХХ века, так же как Хайдеггер – персонификация философа ХХ века. В свое время отношение искусства и философии оставалось достаточно ясным. Искусство творило нечто искусственное, в то время как философия выявляла нечто естественное. Искусственное пленяло тем, что оно прекрасно. Естественное утверждалось тем, что оно очевидно и убедительно. Сказанное не означает, конечно, что между философией и искусством царила гармония. Очевидно, что естественное можно считать более прекрасным, чем искусственное, искусственное – более убедительным, чем естественное, и т. д. Однако так или иначе, но философская система и произведение искусства обладали одним общим качеством: их явление совпадало с их сущностью. Или, иначе говоря, они ничего не скрывали, ни в чем не обманывали, за ними не следовало искать ничего скрытого – напротив, они сами служили раскрытием того устойчивого, что скрывает изменчивый облик вещей. И потому в их распре господствовало взаимное уважение, обеспечивающее единство культуры.