Эта объективность традиции приобрела особенную отчетливость на фоне тех способов, которыми русские усваивают западные культуру и науку. То, что на Западе носило название «позитивизм», в России получило название «нигилизм». И не зря. На Западе позитивные науки апеллировали к очевидности, к убедительности. Так же, как и позитивная мораль, эстетика и т. д. В России же обращение к наукам было вызвано лишь завистью к успехам тех наций, которые, как это полагали, ими руководствовались. Модные теории импортировались, подобно модным товарам. Разумеется, эти теории были лишь продуктом деятельности западных обществ, а не их основой. Пытаться построить на их основе новое общество и есть нигилизм, ибо такая логика обнаруживает отсутствие – отказ от – собственной почвы. Западные теории тем самым из позитивных – то есть обращенных к позитивной проверке на очевидность и к позитивному общественному согласию – превращались в России в нигилистические, поскольку искомое согласие должно было возникнуть впервые на их же основе. Сами они принимались без всякого основания, просто на веру, из доверия к нациям, которые их создали.
При этом русская революционная нигилистическая интеллигенция отнюдь не сливалась душевно с Западом. Когда ее представители оказывались на Западе, то они обычно приходили в ужас от западной жизни и становились более ярыми националистами, нежели самые закоренелые славянофилы. Они сразу же обнаруживали, что западное общество отнюдь не построено на основе его собственных теорий. Они обнаруживали, что их мышление утопично и что Россия ближе к утопии, чем Запад. Русский социалист-нигилист больше всего на свете ненавидел западное «мещанство», то есть народы западных стран, и более всего не хотел, чтобы русские этому мешанству уподобились. Он ненавидел также западную интеллигенцию за ее «позитивизм», за ее растворенность в своем народе – в мещанстве. За то, что она стремится к общественному признанию своих идей. Короче, за то, что она живет философской верой. Русский интеллигент никогда не верил, что он будет понят своим народом. Урок принципиального разрыва он прочувствовал глубоко. Русский интеллигент хотел власти и только власти. С ее помощью он надеялся создать общество, в котором всеобщее понимание станет возможным. Иначе говоря, русский интеллигент превратил теорию – социально-политическую теорию – в предпосылку философии. В то время как в странах философской веры общественные теории и их успех являлись результатом общественного консенсуса, в России они должны были стать его предпосылкой. Вся полемика велась именно вокруг этого «практического априори».
Этот парадокс русской интеллигентской мысли был остро почувствован русскими религиозными философами конца ХIХ – начала ХХ века. Для них стала ясной абсурдность попыток спроектировать «общество философов» с помощью социальных теорий, лишенных философской позитивности и остающихся поэтому лишь теориями. Нельзя искусственно построить общество, в котором философия – иначе говоря, взаимное понимание путем спонтанного согласия – стала бы возможной. Следовательно, надо искать другие пути общественного взаимопонимания. Русская философия нашла такой путь в христианской традиции.
«Видимая» Церковь есть часть мира. Воплощение Христа – внутримирское, внутриисторическое событие. Если научная теория, приходя к человеку извне, апеллирует к какой-то таящейся внутри самого человека рациональности, то Церковь этого не делает. Ее «воплощенность» делает ее открытой без очевидности. Церковь и тогда Церковь, когда веры нет. Она в любом случае присутствует объективно. И при этом Церковь присутствует не как камень или зверь и не как другой человек, а как воплощенное слово. Иначе говоря, Церковь сама раскрывает себя в слове, в речи. Она присутствует в мире как самоописание, как самораскрытие своей собственной внутренней сущности. Разумеется, о Церкви можно говорить и извне. Но такая речь извне уже представляет собой определенный выбор в пространстве, очерченном самой Церковью, постольку, поскольку сама Церковь уже ранее разделила сущее на то, что есть она сама, и на то, что есть внешнее по отношению к ней, и таким образом сама определила то внешнее пространство, из которого на нее может смотреть незаинтересованный наблюдатель. Здесь как раз отличие христианской традиции от философии, для которой нет ничего внешнего, ничего недостижимого. Поэтому внешняя точка зрения, подобная чаадаевской, разрушает философию, а Церковь ее не разрушает.