Поднялась она с табуретки, вперевалку пошла ж черному комоду, источенному червем. Вернулась, неся пухлую амбарную книгу с переломленным желтым переплетом. Достала из книги старую фотографию на картоне — снимок односельчан, выстроившихся в четыре яруса под стеной высоченного бревенчатого дома. Сидела, сжавшись. Глядела на снимок, глядела на людей, знакомых с детства, и вспоминала все обо всех, и в подробностях могла рассказать о жизни каждого из них.
И про Тихона с Пелагеей. Жили в этом самом доме, по этим половицам ходили.
Ткнула в фотографию заскорузлым ногтем.
— Вот он — Тихон… Это уж после он тут. И в остроге отсидел. И с войны вернулся. Война уж кончилась… А вот Алексеич — отец твой. Вот и Платон — дядя. Мальчонкой еще. Другой дядя — Александр. Вот он. А вот я. И Яковлевна тут. Вот рядышком…
Алексеич…
И он, пожалуй, давно уж так называет отца. Из разговоров матери с Яковлевной знает о нем. Молчаливый был. Высокий да сильный… На снимке видно: безбородый мужик стеснил плечами односельчан…
— Разобраться, так тут, на снимке, чуть ли не все друг другу родня. Дальняя-предальняя, а родня. Я, к примеру, Уколовская, а Яковлевна — из Ратниковых.
Тетка Настя передала фотографию сыну, повздыхала:
— У нас в роду мужики горячие были. На всякое дело скорые. И Тихон тоже. А Ратниковы — те молчуны. Тех раскачивать надо. А уж раскачаются, пойдут — назад не поворотишь.
Глянула мать сбоку на снимок.
— И Алексеич таким был. Не любил выделяться. «Как все — так и я» — вот и весь сказ. Вот тут вот, ни снимке, белым написано: «Агро-но-ми-чес-кие курсы. Одна тысяча девятьсот двадцать шесть — одна тысяча девятьсот двадцать семь». Агрономы из города приезжали. Втолковывали, как да что. Кто ходил на курсы, кто — нет, а как снимок-то делали — вся деревня сбежалась. Только выстроились, а Тихон возьми да крикни — мол, сельский сход объявляю. Бумагу-то из шапки достал и ну читать. Про артели. Со скамеек-то поскатывались, в крик пошли. Пусть в артели-то, мол, голодрань идет, в Пустовале, мол, голытьба, пусть, мол, там и артелятся… И Алексеич против был. У нас, мол, хозяйство справное, ни к чему, мол, артель нам.
Ратников глядел на снимок. На Тихона — бородатого мужика в бараньей шапке, сдвинутой на одно ухо. Слушал, что говорит мать.
Все это он знал, но теперь все это представлялось таким далеким, будто пригрезилось. Когда это было? И было ли?..
— А мы подружками с Яковлевной были, — говорила между тем мать. — Я уж баба, а она — комсомолка, а все подружки. Уйдем на моста, бывало, аль на Долгую Лужу, Яковлевна-то все у меня и выспросит: и как с Алексеичем ладим, и как он милует…
Мать затаенно посмеялась. На скулах у нее выступил слабый румянец.
— Ляжем после с отцом-то, я и наговариваю ему, как хорошо в артели, как работать сообща легко да весело… Он молчит, а я ему в уши каждую ночь все одно да одно капаю — так-то, по капле, и вода камень точит… Ну, и скажи он: «А мне что? Я — как все». А утром жеребчика того и повел в артель…
Умолкла мать. Поцмокала губами.
Опять вспомнилось Насте забытое, отозвалось дальней болью отболевшее, и выгоревшие глаза ее слабо, но долго светили себе внутрь, чуть высвечивая прошлое.
— Он, Алексеич, и на войне таким был — «как все»: и в партию вступил, и под пули лез, и костьми лег… А в подкулачниках числился…
Подняла она голову, вскинула глаза на стенку, на деревянные рамки, в которых висели желтые, засиженные мухами снимки солдат. Все трое не пришли с войны. Один, старший, — Алексеич, двое молодых — сыны.
Четверо мужиков было бы в доме ее, если бы не война. Четверо.
Вспомнила сорок пятый год, вспомнила, как сумрачным зимним днем явился в деревню раненый Алексеич. Как, хромая, шагал вдоль деревни — высокий, плечистый, как сбежалась в дом деревня и как уходили потом бабы, оставляя Алексеича с Настей наедине, как посмеивались и утирали тайком слезы…
Всего три коротких дня пробыл в деревне Алексеич, всего три сумрачных, зимних дня, а для тетки Насти срок этот вместил в себя всю жизнь, которую прожила она с мужем. Будто и не плакала она до тех зимних дней по сынам своим, и не сушил будто раньше Алексеич молчаливыми поцелуями слез ее, будто и не жалел ее до этого, не ласкал.
И тела его мускулистого не касались будто до тех зимних дней пальцы ее. Не было раньше на его теле болючих бугристых шрамов.
В те короткие дни, короткие ночи и зачали они с Алексеичем своего последнего сына… Не знает о нем Алексеич, не ведает…
Перевела тоскующий взгляд на сына.
Все, что копила для четверых, все одному высыпала… Уж как берегла, как лелеяла! Все ему отдавала — и ласки ласковые, и песни горькие, и слезы сладкие. Одна вырастила, выучила. Им, и только им, перед Алексеевичем гордилась.
Отслужил вот — вернулся. Рада. Уж как рада!.. А не радуется… Что за грех такой? Что за смута легла в душу? Лежит тяжким камнем, не ворочается, давит.