Свободный человек будущего, о котором грезит Хаген, неся свою бессменную вахту над бурными водами Рейна, является полной противоположностью тому знаменитому положительному герою, который сегодня вслед за очень быстрым восстановлением буржуазных моральных ценностей, стал главным идолом, хоть и простоватым и глуповатым, но все же идолом социалистического общества, созданного Лениным.
Живой герой может быть только отрицательным. Всей своей жизненной энергией, всей своей храбростью и стойкостью, всем своим мужеством, всей своей силой, интеллектуальной, эротической или мускульной (о, Сизиф!) он восстает против всего и вся, он противостоит всему и вся, он оказывает сопротивление всему и вся. В то время как любезный, милый и послушный рыцарь добра, разума и добродетели, слепой исполнитель воли божества-законодателя и поборник тоталитарной истины осуждает сам себя своими же собственными действиями на обезличивание и на самоустранение, на ослабление и в конечном счете на исчезновение, свободный человек будущего (сия бездна, что все время призывает меня) восстает на горизонте как некая гигантская пустота. Нечто вроде девственной пены, что движется к… Сперма первого изнасилования, которое окажется и последним, беловатые потоки которой смешиваются на розоватом перламутре ног с алой кровью последней дефлорации. Последний писатель, пока что еще „плохо приспособлен“ к тому, чтобы стать таким свободным человеком, но он все же является его провозвестником, он воплощает в себе надежду, пусть и химерическую, призрачную, на его появление; так вот, последний писатель ощущает себя самого как некий сдвиг, провал в привычном и упорядоченном ходе вещей и событий: он ощущает себя естественным, природным, врожденным врагом добродетели, разрушителем своего собственного разума, пробелом в своем собственном сознании, пропастью, бездной, внезапно прорывающей покровы истины, и он есть забвение, он есть хаос расстройства и утери памяти, он есть абсанс, то есть помутнение рассудка.
Разумеется, он, сей сверхчеловек, не сможет удовлетвориться масштабами супрефектуры, не согласится довольствоваться мелкими плутнями и жульническими махинациями с церковью или бюрократической верхушкой. Напротив, он небрежно и с презрением возвратит каждому то, что ему причитается, то есть воздаст по заслугам, будь то Понтий Пилат или Куртелин. Он выступает не против отдельных положений или элементов той или иной определенной системы, нет, он отрицает благо и пользу любой системы взглядов, любого порядка, любого строя. При всем при том, вовсе не намереваясь заменить одну истину другой (каковая очень быстро станет столь же угнетающей и смертоносной), он охотно станет коммунистом, чтобы противостоять Франко, евреем — чтобы уничтожить Гитлера, католиком — в попавшей под власть Советов Польше, монархистом — в Третьей республике.
Но по случайному стечению обстоятельств, отчасти постыдному, отчасти скандальному, он нередко проникается идеями и отождествляет себя с диким капитализмом, с „капитализмом джунглей“, а соответственно, и с самой реакционной либеральной идеологией. Разумеется, он является сторонником подобной идеологии лишь частично и в любом случае всего лишь временно, однако же славные ребята из лагеря левых упрекают и всегда будут его за это упрекать, ругать и осуждать. Но для свободного человека будущего частный капитал, даже пораженный таким заболеванием, как гигантизм, даже ставший межгосударственным, мультинациональным, выступает как некий борец-невротик, отчаянно противостоящий государственно-монополистическому капиталу, в той мере, в коей человек, им владеющий, или его контролирующий, или только им управляющий, считает себя единственным обладателем власти капитала: деньги являются для него всего лишь опосредованной метафорой гегелевского воздаяния».
Тут граф де Коринт вновь отрывает взгляд от исписанного листка, чтобы посмотреть на обои, где смутно проступают неясные, изменчивые линии, чтобы еще раз вглядеться в то самое место, как раз напротив его собственного лица, где время от времени проступает загадочная улыбка Мари-Анж. Затем, не разглядев на стене в свете догорающего дня ничего, кроме поблекших соцветий, таких поблекших, что уже трудно угадать, какие цветы были изображены на обоях когда-то, он вновь принимается за работу, зачеркивает слово «опосредованная», заменяет его достаточно близким по смыслу словом, хотя вовсе и не синонимом, перечитывает конец фразы и продолжает изливать поток своих мыслей: