Но когда отец подходит ко мне, я ощущаю, как его взгляд всего лишь на мгновение останавливается на мне, такой же отстраненный, отсутствующий, как если бы я был предметом обстановки или выбоиной в каменной плите, потом на более продолжительный срок сосредотачивается на желтых и голубоватых языках пламени, бесшумно вырывающихся из новой трещины на дубовом полене, а затем ускользает куда-то в сторону, и мой отец снова удаляется, так и не произнеся ни единого слова. Пляшущие в очаге блики в какое-то мгновение становятся ярче из-за всплесков и выбросов пламени, они увеличивают его и без того неправдоподобно огромную тень, что мечется по стенам, то бледнея, то становясь более черной, то разделяясь на несколько теней, то сливаясь вновь в единое целое, колеблясь и дрожа, словно недоступный для осязания призрак, чей саван треплет налетающий порывами ветер. И вот когда я уже потерял всякую надежду и ничего не жду, я вдруг слышу его низкий, какой-то странно далекий голос, который произносит фразу, причем так, будто отец говорит сам с собой, говорит для себя, а не мне и не для меня: «Эти идеи неразумны…»

И сказано это было точно так, с той же интонацией и с тем же выражением, с каким он, наверное, произнес бы во сне: «Спишь ли ты, Хаген, сын мой?» Однако слова были достаточно отчетливо слышны, хотя и произнесены с паузами, раздельно, словно с сожалением или сомнением, или как если бы человек, их произносивший, преодолевал почти непреодолимую неспособность выразить свои мысли, или как если бы он с трудом расшифровал буквы на старинном пергамене, смысл которых давно забыт и утрачен. Затем отец вновь принялся расхаживать взад и вперед, как некий неприкаянный землемер. Снова пошел дождь, но он уже не хлестал так яростно, как прежде. Было слышно, как по желобкам с нежным и тихим журчанием струится вода. Граф Анри, вероятно, был уже далеко на своем белом коне. Я поднялся к себе, но долго не мог уснуть, ворочаясь в постели с боку на бок, а потом, когда все же заснул, несколько раз просыпался, и совершенно утратил представление о времени и о продолжительности моего сна. По-прежнему продолжал идти дождь, поднялся ветер и он-то и швырял пригоршни дождевых капель на оконные стекла. Там, на первом этаже нашего старого жилища, мой отец продолжал свои бесцельные блуждания, но шаги его стали более медленными и тяжелыми, звучали глуше, словно повторяющиеся удары, раздающиеся где-то в самом сердце горы. Можно было подумать, что долбит киркой неведомый упрямый рудокоп или гигантский крот роет подземный ход под домом в толще гранита. Я думаю, что отец мой все ходил и ходил до самого утра по погруженному в темноту «фехтовальному залу», где он не удосужился поддерживать огонь, и пылавшее полено превратилось вскоре в кучу пепла и погасших углей.

Как все это далеко! Когда я рассказываю о моем детстве, у меня всегда возникает томительное и даже мучительное ощущение того, что я рассказываю о возможном, проблематичном и вообще спорном существовании некоего человека, жившего неизвестно где и когда, носившего имя, сходное с моим, и даже в точности похожего на меня лицом, но все же бывшего совсем не мной, а кем-то другим. Как я уже сообщал на одной из страниц этого текста (а сообщал ли?), я снова живу в Нью-Йорке. Сейчас ноябрь. Идет снег. Падают первые хлопья наступающей зимы.

Вчера вечером в своем заваленном жутким количеством книг и бумаг кабинете на седьмом этаже дома на углу Восьмой улицы, откуда взгляд естественным образом устремляется через бухточки и заливчики к монументальным зданиям центра города, чьи вершины озаряются яркими, кричащими разноцветными огнями, мой друг Томас Бишоп, а попросту Том, заведующий кафедрой французского языка и литературы, на котором лежит ответственность за начало моей запоздалой университетской карьеры, показал мне уже довольно старую, поблекшую фотографию, пришпиленную булавками среди прочих свидетельств его встреч с литераторами и политиками, покрывающих часть стены между двумя окнами, откуда открывается вид на пестрые небоскребы. На этой фотографии я еще без бороды, и лицо мое еще несет некий отпечаток слабохарактерности, вялости, недостатка воли, о чем я уже говорил выше. Быть может, я бессознательно остановил свой выбор именно на такой форме лица, с мягкими, нечеткими очертаниями, чтобы выставить напоказ ту деперсонализацию, то есть утрату своей индивидуальности, обезличивание, что наилучшим образом подходило — по мнению парижских сплетников — для современного романиста, рассеянного, с отсутствующим взглядом, не отдающего себе особого отчета ни в своих действиях, ни в том, что он пишет в своих книгах? Однако Том мне не раз со смехом повторял, что с такой физиономией никогда бы не нанял меня в качестве преподавателя.

Перейти на страницу:

Похожие книги