Вскоре неумолимая судьба снова обрушилась на Александра Корсака, приняв невинный вид свежей книжки «Невского зрителя». Все пансионеры, склонные к изящной словесности, питали к этому журналу особый интерес: в нем печатал свои стихи и рассуждения пансионский наставник Вильгельм Карлович Кюхельбекер и, по собственным его словам, обращенным к питомцам, именно в «Невском зрителе» предрекал будущие великие битвы… В первой же книжке издатели обещали: состояние правления, законодательства, наук и искусств, – вот те предметы, на которые будет обращено внимание в «Невском зрителе». Правда, сам Вильгельм Карлович напечатал в первой книжке престранный романс, отнюдь ничего им не предвещая; автор кончал его так:
Насчет воркующих голубков произошел у пансионеров даже спор: Михаил Глинка, например, сам державший голубков на теплом чердаке при мезонине, решительно утверждал, что Вильгельм Карлович переселил оных птиц в лес не иначе, как по поэтической своей рассеянности…
А пока читали и разбирали первую книжку «Зрителя», вышла вторая. И тут, рядом с творениями Жуковского, Кюхли и старшего Левушкина брата, пансионеры обнаружили своего собственного Медведя! В журнале был предан тиснению его меланхолический «Гроб» за полной подписью: «Н. Маркевич»!
О, пьянящий фиал славы, ты снова миновал жаждущие уста Александра Римского-Корсака и по капризу Аполлона вручен презренному Медведю! Мир, похожий на элегию, показался в те дни сущим гробом отвергнутому поэту. Тем более, что однокорытники на панихидный лад непрестанно тянули мрачные строки:
Однокашники читали, а Медведь сиял, как солнце… О, слава, слава, кто к тебе равнодушен! Впрочем, вокруг «Гроба» не было ни благоговейной тишины, ни единомыслия.
– Притворство чувств не может питать истинную поэзию! – ниспровергал поэта Михаил Глебов.
А Сергей Соболевский уже читал вслух свежую эпиграмму:
Но удивил пансионеров все-таки не Николай Маркевич. Всех поразило в новой книжке «Зрителя» творение Вильгельма Карловича. Он перенесся мыслью в XXVI столетие и, обозревая разные города Европы, слал читателям свои письма, метя их 2519 годом! Кюхля путешествовал во тьме грядущих веков и оплакивал минувшую славу, былое величие и просвещение. Однако автор «Европейских писем» из воображаемого будущего трактовал не только о прошлом. Помянув о былых гонениях на людей мыслящих, о беспрестанных нарушениях священных прав человека, сочинитель под хитрой личиной путешественника 2519 года предавался весьма прозрачным мечтам:
«Мы, живя в счастливое время, когда политика и нравственность одно и то же, когда правительства и народы общими силами стремятся к одной общей цели, мы перестаем жалеть о веках семнадцатом и осьмнадцатом…»
Хитрый Кюхля явственно говорил в этих строках языком Эзопа. В дерзновенной прозе не было уже и намека на воркующих голубков.
А голубки все еще ворковали и стонали в российской поэзии на все лады. И на пансионском Парнасе тоже шла отчаянная междоусобная брань. Впрочем, еще от века не бывало на Парнасе ни мира, ни справедливости. Сколько новых элегий ни создавал Александр Римский-Корсак, их
Но и сам певец «Сельского кладбища» мог бы повторить тот же вопрос, если бы осведомился ненароком о происшествиях в доме Отто на Фонтанке. Когда Лев Пушкин возвращался в пансион из отпуска, однокорытники старательно пытали его насчет судьбы Руслана и интересовались безвестным супругом Людмилы гораздо больше, чем прославленной Светланой и всеми двенадцатью спящими девами Жуковского.
А были и такие пансионеры, которые, чураясь всякого междоусобия на Парнасе, все еще вздыхали над повестью о бедной Лизе. Жила-была бедная Лиза в сельской хижине под Москвой и повстречала чувствительного Эраста. Бедная Лиза полюбила благородного Эраста, – ибо и крестьянки любить умеют! – так сказал сочинитель Карамзин.