Проходя мимо Гостиного двора, Глинка плотнее запахнул шинель и сострадательно взглянул на деревья бульвара. Они тоже дрогнут здесь и с безмолвной жалобой протягивают к домам свои чахлые ветви. От домов медленно отделяются тени и ползут по бульвару, словно хотят укрыть хилых карликов, осужденных на то, чтобы изображать бульвар в Северной Пальмире. В тумане едва желтеют стены домов. А вдали, над Адмиралтейством, взмахивает золоченым жезлом неведомый богатырь – и вот-вот грянет покорный ему оркестр: tutti!
Но нет, не звучит, как прежде, торжественное анданте. В симфонии Петербурга отчетливо слышатся неслиянные голоса. Прошел на Дворцовую площадь сменный батальон, и батальонные музыканты ударили в барабан – только и всего. А вместо торжественных скрипок состязаются в истошных криках мальчишки-форейторы.
– Пади, пади-и-и!.. – и тянется этот клич, как тонкая, бесконечная нить.
Но чу! Опередив форейторов, где-то в самом деле запела скрипка. То играет «Славу» под гостинодворскими сводами безногий инвалид, живой обломок 1812 года. Может быть, он играл эту «Славу» на улицах Парижа и Берлина. Все может быть…
– Новопреставленному рабу божьему на погребение! – тянут на басах какие-то старухи и для наглядности несут по Гостиному двору крышку всамделишного гроба.
– Пади, пади-и-и!.. – кричат форейторы.
И хлещут во все стороны бичами, потому что иначе нет проезда для барских карет.
По Невскому толпой идут работные люди. Должно быть, только что пошабашили у новостроящегося Исаакиевского собора и бредут на ночлег на Охту да на Пески.
– Пади, пади-и-и!. – надрываются форейторы, а в симфонию, что плывет над Невским, вторгается глухой, неясный звук: то шаркают по панели лапотники.
Золоченая игла
Время и светскому молодому человеку поспешить. Глинка берет лихача. Стремительно летят вперед улицы, кипя вечерней суетой, и, как встарь, охватывает душу восторг. Но молчат tutti. He сливаются воедино неслиянные голоса.
Глава третья
В один из счастливых вечеров Саша Римский-Корсак застал, наконец, дома Михаила Глинку.
– Вот, брат, элегия, Мимоза! Хочешь, прочту?
Высоченный и пухлый,
– Ты только вообрази, Мимоза, – Корсак остановился перед Глинкой, – влюбленный прощается с возлюбленной навеки и на бессильную, дрожащую ее руку роняет последнюю слезу.
– Да почему же последнюю? – невинно интересуется Глинка.
– А потому, Мимоза, что теперь уже возлюбленная будет рыдать над его склоненной головою. Только мы, поэты, можем рыдать с ними вместе! – Щеки Корсака еще более загорелись от полнокровного вдохновения: – Не я буду, если не напишу элегию «Ответ разуверению»!..
– К
Наступает пауза, которою спокойно наслаждается хозяин, лукаво поглядывая на гостей.
Костя Бахтурин, недавний его приятель, сам сочиняет стихи, правда, преимущественно в ресторациях или после выхода из оных. Кроме того, Константин Александрович где-то числится у государственных дел и до страсти любит фортепиано. По этому поводу он возлагает некоторые надежды и на Михаила Глинку и даже подбрасывает ему для музыки собственные стихи.
Саша Римский-Корсак, осмыслив, наконец, нападение, произведенное на элегию, нарушил и без того затянувшуюся паузу.
–
– Именно к
Похоже было на то, что он действительно задремлет, однако Костя тотчас встрепенулся и поймал быстротечную свою мысль:
– Одна смерть вдохновенна и может слагать элегии!
– А Жуковский? А Пушкин?! – взвизгнул Саша Корсак.
Константин Александрович молча поднял и снова безнадежно опустил руку, как бы предвещая участь названных поэтов.
– Ecoutez,[47] – сказал он, не выходя из меланхолии, – Жуковский все понял и потому поет кладбище и мертвецов. А чем занят Пушкин? Возрождает иссякшие навеки струи Бахчисарайского фонтана или живописует умирающее, ecoutez moi, умирающее племя цыган…
Но тут мысли Константина Александровича приняли новое направление: