Впервые за год Фомин остался один, без Тани. Он знал, что так будет. Разве могло быть иначе? Конечно, нет. Для нее и для него тоже. Родной город, уютная квартира. Его берегут, сочувственно берегут. В конце войны он был списан «под чистую». Вторично он миновал смерть, а ведь настолько был слаб и измучен, когда самолет доставил его в Москву, в госпиталь, что смерть была бы избавлением. Так ему казалось тогда, минутами. Слишком острой была боль в груди, в сердце, и все же желание жить никогда не ослабевало, наоборот, росло с каждым уходящим днем, с каждым приходящим утром, и это желание было настолько сильным и целебным, что пребывание его в госпитале не затянулось. Он вновь вернулся к жизни, но уже никогда не вернется в строй. Отставка. Пенсия и звездочка Героя Советского Союза. Награду ему принесли прямо в госпиталь. Это было в мае сорок пятого. Как ярко нарисованная картина, тот день у него перед глазами, картина, которую он будет вспоминать всю жизнь…
Просторная палата с необычно высоким потолком, кресла, диваны, мелькание белых халатов, яркий весенний свет, зелень за широкими окнами. Кто мог двигаться, пришли сами: с перевязанными руками, на костылях, с обожженными лицами, или без внешних признаков увечья, но слабые, исхудавшие. Кто не мог — привезли на колясках. Последние жертвы войны. В тот весенний день жизнь впереди казалась настолько прекрасной, что даже люди, стонущие от беспрерывной боли, находили в себе силы думать: нельзя жить так, будто ты уже мертв. Жизнь и смерть непримиримы. Чувствуя что-то необычное, Фомин устроился в кресле, вытянув больную ногу: в кости, ниже колена, вставлен металлический стержень. Он останется там навсегда. Вошли врачи госпиталя, офицеры, генерал армии. Генерал не вызывал, а подходил сам и вручал ордена. К груди Фомина, на пижаму, он прикрепил звездочку Героя, горевшую золотым пламенем. Фомин, как мальчишка, шмыгнул носом, стесняясь поднести платок к глазам. Широкие улыбки, посветлевшие лица… Потом юг, курортный городок. Горы и море. Он любил вечерами бродить по набережной, прислушиваться к ритмичному шелесту волн, любил укрыться на скамейке за зеленью и мечтать. Порой тоска вползала в душу, и было мучительно трудно от одиночества, а где-то рядом дрожащий от волнения голос, звук поцелуя. Тогда он спешил на берег, к самой воде и молча смотрел в море: огромное, синее, ласковое. Чтобы разговаривать с морем, надо уметь молчать. Море ему было другом, и оно казалось ему тоже одиноким, рвущимся на живую землю, к людям, к свету, к жизни… Так проходили часы, потом, успокоенный, он уходил опять на набережную. Улыбки женщин его не смущали. Даже любопытства не было. Таня!.. Единственная, неповторимая любовь. Она пришла, и это случилось так неожиданно. Поздно вечером, хромая, он шел в свой корпус. Массивная дверь не успела захлопнуться, как она обняла его, усадила на диван. Тесно прижавшись, они сидели счастливые, успокоенные. Ему казалось, что весь мир был его, мир и счастье. Как долго тебя не было, счастье! Снова шум волн, и она рядом, любовь и жизнь.
— Ты не забыла, мне сорок…
Она зажала рукой его рот, потом поцеловала.
— Я искала тебя. Я люблю тебя….
Сейчас, думая о Тане, он не тревогу испытывал, а что-то другое, более сложное. Боязнь, что счастье уйдет? Малодушие? Может быть, немного того, и немного другого. Он вспоминает ее улыбку, чуть заметные складки в уголках губ, тепло ее рук — и ему хорошо. Когда она рядом, сомнений нет, и ни одной дурной мысли; когда ее нет, его мучают отвратительные вопросы: что ее удерживает с ним — большая любовь или просто жалость? Он вспомнил, однажды она настойчиво, в категорической форме напомнила ему о необходимости больше быть на воздухе, следить за собой, за своим сердцем, а когда он обнял ее, она сделала слабую попытку отстраниться… Может, ему показалось, что она отстраняется? Стало обидно и горько. Может быть, болезненная впечатлительность делала его чуть-чуть эгоистом и он ничего не значащим вещам придавал значительность? Целый год они, по существу, отдыхали, медленно, насколько позволяла рана в ноге, бродили по горам, забирались в густую южную листву, загорали под жарким солнцем или уплывали в море на лодке. О годах войны говорили редко, хотя многое напоминало о ней. Когда раздевались, он видел глубокий шрам под ее грудью, чуть ниже сердца. Оттуда извлекли осколок от немецкого снаряда. Его тело, еще по юношески подвижное, в нескольких местах хранило следы ран от пуль. Им тогда было хорошо вдвоем, только вдвоем. А потом пришло неизбежное. Он должен был привыкать к тому, что однажды сказала Таня:
— Я была в порту. Буду летать на транспортном, но ты не беспокойся. Учиться здесь, на месте, понимаешь?
Да, он понимал. Она должна жить, и он должен жить, но как? Она проводила рукой по его волосам, прижимала голову к себе, целовала, а он молчал. Что он мог сказать?