— Надо это убрать, — сказал Баруф, провел рукой, и улица стерлась, тусклая серая полоса была перед нами, а вокруг громоздились дома, и рычала река мобилей, и лишь перед нами была пустота, кусок Ничто, и тяжелый медленный страх поднимался во сне.
Мы стояли и держались за руки; я не хотел его потерять: страх захлестывал меня; серое пятно налилось темнотой, оно обугливалось, чернело, это был живой, трепещущий сгусток тьмы, он выбрасывал из себя бесформенные отростки и как будто бы приближался к нам; краем глаза я видел это пугающее движение, и все крепче стискивал руку Баруфа.
Черная тень окружила нас; сзади еще грохотал поток машин, но и шум уже исчезал… исчез. Все исчезло, остался только страх и рука Баруфа — единственно живое. Мы еще были вдвоем, но я уже знал, что сейчас потеряю его. Совсем. Навсегда.
Я лежал с открытыми глазами, запеленутый в темноту, а наверху шелестел, скребся, поплескивал дождь. Сон кончился, и сон продолжался.
Я предал Баруфа. Я теряю его навсегда. Глупо себя уверять, что все уже совершилось, что, сделав свой выбор, я потерял его. Выбор — пустые слова, пока он не стал делом. До сих пор были только слова. Да, я ушел от него, ну и что? Да, один раз я расстроил его планы. У меня было право выйти из игры, и у меня было право защищать свою семью. Потому, что за всеми красивыми словами стояло только одно: любой удар по Братству падет на мою семью. Я могу позволить Баруфу рисковать моей жизнью, но не жизнью матери и не жизнью Суил.
Но все решено, и выбор сделался делом. Я так хотел оттянуть этот миг, отложить, пока не привыкну к мысли, что мы порознь, что я потерял тебя. Я люблю тебя, Баруф. Здесь, в землянке, где никто не услышит, я могу повторить это вслух. Я люблю тебя, Баруф. Горькое, двойственное чувство. Ты достоин уважения и любви, все равно бы я к тебе привязался: я бы работал и дрался рядом с тобой, и, возможно, не бросил бы тебя. Но то, что нас связывает, разделяет нас. Олгон. Мир, откуда мы пришли.
Я не могу его ненавидеть. Да, не очень — то добр был он ко мне, даже жесток напоследок, но ведь и хорошее тоже было. Имк и Таван, мои ученики, моя работа, комфорт и уверенность, которые давало богатство; это сейчас та жизнь мне кажется пресной, но ведь тогда мне этого не казалось. Просто единственная возможная жизнь, и мне совсем не хотелось ее изменять. Мой мир, мир, в котором я вырос, мир, который меня создал; я не могу не тосковать о нем. И единственное, что мне от него осталось — это ты, Баруф.
Я не могу его любить. Да, он многое мне давал, но отнять сумел еще больше. Отнял детство, отнял как будто бы любовь, которую я считал настоящей любовью. Отнял иллюзии, надежды, работу, будущее — отнял бы и жизнь, если б я не успел сбежать. И напоминание об этом, тревога — это тоже ты, Баруф.
Ты двойственен, как и он: безличный гуманизм — наследие тысячелетней культуры, безвозмездный дар предков, завоеванный в борьбе с собою и с миром. Трезвость мысли и порядочность, которая не в разуме, а в крови, доброта — да, ты добр, но это опасная доброта, она тоже не от разума, а от культуры. От не до конца растоптанной диктатурой морали
Я тоже двойственен, но все — таки меньше, чем ты. Я был хорошо защищен: деньгами, работой, успехом; я укрывался от мира, а ты честно сражался с ним; и он оставил немало отметин у тебя на душе.
Я не могу быть с тобой, Баруф. Это нечестно. Этому миру нечем защищаться от нас. Нет противоядия от еще не возникшего яда.
Да, этот мир тоже равнодушен к человеческой жизни, но он просто еще не научился ее ценить. Даже самые умные люди его глупы по сравнению с нами — потому, что они не знают того, что знаем мы, потому, что они еще не умеют того, что умеем мы, потому, что они еще не научены думать так, как думаем мы. И самые сильные люди его бессильны по сравнению с нами, потому что они не умеют идти во всем до конца, как приучены мы.
Мы можем победить этот мир — но что мы ему дадим? Нашу равнодушную доброту и нашу равнодушную жестокость? Наши благие цели и безразличие к людям? Не выйдет. Он не приучен к двойственности: возьмет или одно, или другое, и нетрудно догадаться что. Равнодушная доброта бессильна, но равнодушная жестокость могуча… если людей тащат к этой самой цели с полным безразличием к ним самим и к их желаньям, трудно назвать такую цель благой. Победа великой цели — даже самой прекрасной — это ее пораженье. Превратившись в догму, она сама убивает себя. И остается только отвращение к этой цели, как бы превосходна она ни была.
Этим кончится, Баруф. Если ты победишь, ты выпустишь в мир чудовище, которое сожрет тебя самого и все то, о чем ты мечтал.