– Не знаю ещё, – сказал Наумов, вздыхая. – Смотри, барон, целыми шеренгами идут бедные братья изгнанники, бедность которых оскорбляет не только гордость русских, но роскошь и разврат собственных братьев и холодное немецкое равнодушие, всё-таки среди побледневших лиц ты найдёшь озаряемые надеждой. Стоит ли нам думать о себе? Пока сюда до нас доходят стоны этих жертв, тысячи которых ежедневно высылает Польша в Сибирь, в Оренбургские степи, скованных, замёрзших, нагих, оголодавших, приветствуемых камнями и плевками по дороге на Голгофу. Каждый день выбрасывает на эти чужие берега не меньше несчастных выживших, которых преследует Австрия и пруссаки, а боязливая саксонская полиция выталкивает в какие-то незнакомые края. Можно ли подумать о себе, думая об этом?
Есть ещё кое-что более страшное, чем это всё, – добросил Наумов, – это временное равнодушие, отказ от правды всем миром, владычество отвратительных и бесстыдных сил… признанное! И однако мы ещё не отчаиваемся!
– Как же я был бы счастлив, если бы имел вашу веру! – воскликнул барон. – Иногда и я утешаюсь тем, что в истории должна быть какая-то логика; но когда вгляжусь, окружающее мне кажется дьявольской насмешкой.
Книпхузен замолчал.
– Вы женились, как я погляжу? – спросил Наумов.
– Да, – ответил барон.
Тут он зевнул и его губы скривила усмешка, которая, казалось, издевается над собственным счастьем.
– Долго вы думаете пребывать за границей? – спросил Наумов.
– Прежде чем отвечу на этот вопрос, – сказал барон, – на который, строго говоря, без Наталии Алексеевны ничего решительного сказать не могу, потому что, как вы догадываетесь, она меня возит, не я её, – позвольте спросить: что вы думаете делать?
– Мы, – отвечала со вздохом Магда, – разделим жребий наших братьев-изгнанников, пойдём искать работы и ждать великого дня…
– Но всё-таки у вас есть какое-нибудь намерение? – спросил барон.
– В нашем положении недалеко можно увидеть будущее, – отозвался Наумов, – мы живём со дня на день, мы привыкаем к бедности, к презрению людей, кормимся надеждой. Выгонят нас из Дрездена, пойдём к более гостеприимным воротам другого народа. Куда? Бог знает, потому что сегодня разрозненный народ не найдёт желанного приюта нигде. Франция, несмотря на традицию, отталкивает, немцы выгоняют как можно спешней, итальянцы, делая гримасу, едва принимают, верная принципам Швейцария отворяет ворота, но и она рада бы, чтобы нас было как можно меньше.
– Да, – прибавил Книпхузен, – сегодня всем владеет и абсолютно правит торговля, нет стыда, нет запала, каждый сидит над своим куском хлеба и ворчит. Не знаю, люди ли мы ещё, но верно, что от патриархальных времён далеко нас оттолкнула меркантильность и хлопоты о хорошей жизни… прежде всего.
– Таким образом, мы пойдём, разрозненные, бороться с равнодушием людей, – быстро прервала женщина, – во имя забытых старых истин… будем проповедовать храбростью и терпением. Думаете, что испорченной Европе не был нужен вид народа, страдающего за свободу?
– Да! Да! – улыбнулся барон. – Но все ли вы на вершине этой миссии? Не знаю. Я с восхищением гляжу на вас, слушаю, но вчера и сегодня я пересекался с вашими отчаяшимися, равнодушными, проклинающих свою долю земляками…
– Это обычные последствия всякого падения, – ответил Наумов, – нас это не удивляет. Мы будем достойным сыном Ноя, наготу и срамоту падшего мы закроем плащём и отвернёмся от неё.
Все какое-то время молчали и смотрели на Эльбу, а перед ними по очереди проскальзывали, точно специально приведённые, одна за другой все фигуры, которые волны революции вынесли на чужой берег. Шёл нарядный панек, представитель испорченной Польши, с досадой смотрящий на потёртые чамарки изгнанников, мрачный и дикий взор которых, казалось, упрекает его холодное богатство, равнодушно пересекающееся с кровавой братской бедностью.
И достойный шляхтич, который поделился вчера последним грошом, который любил родину, хоть в её освобождение не мог поверить… и оплакивал поражение, от радости ничего не видя.
И измученный солдат, не знающий, где переночует, что завтра будет есть, и бросающий последнюю серебряную монету немцу с фантазией и спесью магната или красивой девушке за каплю забвения и яда.
И революционный дипломат, политический агент с уверенным выражением лица, который грезил, что сделал для родины что-то великое, и что за это имел право унижать собратьев и вдовий грош транжирить.
И странствующий космополит, который вырвался из незнакомого угла якобы на помощь делу, в действительности, чтобы от его имени безумствовать и эксплуатировать сочувствие.
И грустное, тихое дитя деревни, тоскующее среди стен по полям, по лугам – среди брусчатки, по лесам – среди домов, по сердцам – среди ходячих трупов.
И изысканно одетый фанфарон, издевающийся над товарищами прекрасным французским языком, который служил революции, пока она ему оплачивала путешествия по Европе, сегодня остроумно над ней насмехающийся.