– Я скажу тебе мою мысль, но она пролетит мимо твоих ушей и сердца, так как пытки заглушили в вас чувство правды, вы обезумели от боли. Да, мой дорогой, я сказал
– С вашего позволения, – прервал другой, – где же ты видел, чтобы подобный взрыв нашёл готовых людей? Их делают события… Из лона народа выходят герои, из мастерских – мученики, от молотов и топоров – вожди.
– Это бывает, – говорил старик, вздыхая, – чудо и у нас может случиться, но, пожалуй, считая по-людски, чудо – это вы, что бросаетесь на эту работу; вы не подходящий для неё материал.
– О! Страдать мы умеем!
– Но не делать! Вас сломил железный деспотизм и яд его постепенно впитался в ваши жилы. Смотрю я глазами отца на молодое поколение и плачу. Есть горячка, нет закалки, есть легкомыслие и гигантское высокомерие, есть таланты, но в пелёнках, потому что образование их не развило, потому что их задушила темнота… Все мы, как те растения, что росли в погребе, пустили стебли, но пожелтевшие и бессильные… ими тянемся к окошку тюрьмы, но когда дойдём до солнца, увянем.
– Ты ходящее неверие! Ты остужающий аппарат, – сказал молодой человек, – человек портится, слушая тебя; нужно уши затыкать.
– От великого народа, – продолжал дальше, как бы не слышал, старший, – остались великие руины. Желая выбиться к независимости, нужно было или одичать, как греки, или закалиться, как швецарцы бедностью, работой, наукой. У нас ни того, ни другого не найдёшь. Мы цивиллизованные для ердредон, испорченные роскошью, размякшие от всяческого распутства, мы недоучки, самоучки… а горячку принимаем за энергию.
– То, что вы говорите, это выступление против народа! Каждое ваше слово заслуживает смертного приговора… – сказал молодой резко.
– Выдайте этот приговор и убейте бесполезного старого болтуна, – ответил холодно старик, – о жизни не пожалею… но страх смерти уста мне не закроет и убеждений не изменит. Да, мой дорогой, мы не доросли до того, чтобы восстать: шляхты слишком мало, она сидит наполовину в фольварочной грязи, наполовину в заграничных салонах; у среднего класса есть желание, но нет воли; у молодёжи есть воля, а нет рассудительности, есть запал, а нет опыта. Только великий народ может пробиться к независимости, монолитный, возмужалый… мы не обманываемся, не являемся им – к сожалению. Быть ими мы можем, но должны бы работать над собой. Я смотрю год, – добавил он, – на то, что у нас делается, и с каждым днём сильней убеждаюсь, что это будет огонь соломенный; есть немного лучины, есть куча соломы – дерева нет!
– Пане, – выпалил молодой, – остерегись, молчи… не говори этого…
– Дорогой мой, – сказал, открывая грудь, старик, – ежели тебе хочется ударить, вот сердце, бьётся оно медленно, тут… ты найдёшь его легко; я смерти не боюсь ни от вас, ни от русского штыка… Волосы мои побелели в Нерчинских шахтах, ноги мои ослабли от кандалов неволи, в будущее не верю; убей, прошу!
Молодой парень поглядел на него, вздрогнул и слеза навернулась у него на глазах.
– Я выпил из жизни, – говорил медленно первый, – весеннюю сладость, съел полынь осени, летняя жара прожгла мне костный мог, согрелась от неё кровь в жилах… мне нечего делать с огрызком жизни… возьмите её себе. Но это ничем не поможет; я не скажу вам с льстецами, каких хватает революционерам, равно как королям: вы герои. Вы горстка опьянённых детей с завязанными глазами.
– Слушайте, – дёргая на себе одежду, воскликнул бледный юноша, – стало быть, ничего не начинать? Значит, сидеть, сложа руки, когда враг издевается, притесняет, унижает; значит, смиренно ему лгать; значит, целовать казацкий кнут?!
– Видите, мой дорогой, – ответил медленно первый, – если бы вы сумели сделать то, что говорите, я бы в действительности поверил, что вы можете стать великим народом. Думаете, что преследуемый и страждущий не закалится, учась терпеть? Что униженные и молчаливые не есть тем Спарциатом, которому краденный лис выжрал грудь, а он не стонал от боли? Что покорный и несгибаемой души человек ничего не значит, что тот, кто бы поцеловал казацкий кнут, не был бы в состоянии потом сломать этот кнут?
– О! Старые и глупые ваши валленродизмы! – крикнул молодой.