Рене не впервые чувствовал себя ничтожеством и трусом, но впервые, как выражаются в Тайной канцелярии, «злоумышлял против первого пункта». Желал мысленно смерти верховной особе. За жестокость его, слепоту и развратное легкомыслие. Хотя, казалось, кому тут судить?
По другой стороне реки пролетел из крепости изящный возок лекаря-прозектора — Фалькештедт повёз голову во дворец.
Рене снял саквояж с парапета, рукой в перчатке стряхнул с себя снег — то были уже другие перчатки, шоколадно-кофейные перчатки пропали, — поправил свою смешную шляпу и быстрым шагом направился к дому. Он знал, что походка выдаёт его — слишком плавная, слишком лёгкая, воздушная поступь церемониймейстера — но никак не мог заставить себя ступать тяжелее.
— Я хорошо делаю расчёты и недурно свожу бухгалтерские счета. Но обер-камергер — это ведь немного не то. Обер-камергеру необходимы ловкость и лёгкость, чтобы менять тарелки и переодевать чулки на монаршей особе. А я неуклюж, мой Фриц, и разбил уже тысячу тарелок, и изорвал миллион чулок.
Пастор Фриц поднял потупленные прежде глазки и посмотрел на хозяина. Герцог, даже страдающий, распластанный по дну меланхолии, всё равно пробуждал у святого отца какие-то вовсе нехристианские чувства — зависть и кое-что похуже.
Смуглый красавец в драгоценном халате, изнизу серебристой иллюминацией озарявшем его резкие черты, где резкость и хищность были нарочно подчёркнуты гримом, герцог сидел, закинув ногу на ногу — туго натянутые чулки, совершенство линий. У ног его дремала собака, лохматая борзючка Флора-вторая, время от времени просыпалась, поднимала голову, глядела на пастора презрительными влажно-золотыми глазами. На колене у герцога покоилась книга — французский роман, весь прочитанный, все страницы разрезаны — и герцог машинально что-то рисовал пером на полях, водил рукой, иногда забывая обмакнуть перо в чернильницу. Пастор пригляделся — герцог рисовал чьи-то грациозные ножки в чулках с подвязками — как иллюстрацию к своей обер-камергерской бездарности.
— Он однажды сказал мне: «раздеваешь персону — как будто разворачиваешь конфету». Я запомнил, но я так не сумел, конечно. И он показывал мне — как же… Он научил меня правильно ставить трость, и ударения, и интонации в разговоре, тогда, в самом начале, когда я был ещё никто и ничто. Он отдал мне своего танцмейстера. Он отдал мне своё собственное выгодное место, и сам отступил в тень, а я принял, как должное, и не решился благодарить. Но вот это: «ты раздеваешь персону — как будто разворачиваешь конфету». Я просил и просил его повторять, показать мне ещё и ещё раз, нарочно, как будто никак не мог выучиться…
Царица сейчас, в это самое время, умирала. Бинна Бирон сидела возле неё, держа её руку в своей, и ожидала ортодоксального попа со святыми дарами. Герцог вызвал Фрица к себе в покои для исповеди, на эту короткую минуту между соборованием и агонией их хозяйки. И пастор, конечно, полагал, что дюк Курляндский станет жаловаться на непрочность своего положения, на одиночество среди хищных русских, на потерю старого друга. А он…
Пастор даже рассердился.
— Вы не исповедуетесь сейчас, сын мой, вы грешите, — сказал он кратко и зло, вставая с кресел. — Я говорил вам и прежде, эта ваша дорога — дорога в ад. А вы опять. Сойдите с сего пути, раскайтесь, одумайтесь — и я вернусь к вам снова, и выслушаю вас, и отпущу прегрешения. А пока что вы попросту не желаете отказаться, напротив, вы желаете погружаться в адское пламя ещё и ещё.
Герцог пожал плечами, сердитость пастора его то ли забавляла, то ли огорчала, но точно не злила. Он перестал рисовать ноги на полях своей книги и теперь всего лишь штриховал какие-то полосы и клетки, похожие на шотландский тартан. Он и забыл, кажется, что Фриц здесь. Выговорился, отвёл душу — как будто прошептал свою тайну в глухой колодец — и довольно.
Пастор наклонился, погладил заворчавшую золотистую Флорку и вышел вон — без прощания и даже без поклона.
Но герцог и не заметил, был пастор, нет пастора, какая разница.
Влетел, как бабочка, на мгновение, на секунду, трепеща жемчужными крылами, но ведь для того лишь, чтобы ужалить.
— Ах, я на минуточку, принцесса Аврора, ведь он будет здесь вот-вот, и ему нельзя меня видеть.
— Кто будет, Шетарди?
Давний дружочек цесаревнин, французский посланник, кудрявая овечка нежнейшая, но с острыми ядовитыми клычками. Лисавет смотрела, как он гарцует от окошка к окошку, вглядываясь — не едет ли? — кого он там опасался и ждал. Шетарди был в шубке, в пушистой шляпе, так и не снял, не разделся, спешил — подлететь к Авроре, царапнуть зубками и отбежать прочь.
— Регент собирается к вам, ваше высочество, — пояснил Шетарди, — выразить скорбь. Излить посильно.
— Спасибо, что сказал, посол, — уловила Лисавет порхающую бабочку за рукавчик, притянула к себе, потрепала по щеке, глядя в неверные ангельские глаза, — я подготовлюсь, надену траур. А то всё в домашнем, неловко… Спасибо.