— Двадцать тысяч карточных долгов, — завистливый шелест, — погашены правительницей из казны, высочайшим повелением. О, патрон знает свое дело, он никогда не выпускает нитей из рук. Перемена власти, но никогда — перемена участи. Ведь за нелюбимых не отдают из казны подобные долги, правда, ваше высочество?
— Правда, милый синьор Арайя.
Но я не стану, Рене Лёвенвольд. Но-но-но, как говорит синьор Даль Ольо. Я не стану твоей очередной квинни, игрушкой, куклой, марионеткой. Недолго же плакал ты по бедному Эрику, легко же отпустил недавно любимого в его бездонные Сибири, в долгий его истребительный путь…
Но-но-но, Рене. Я — не стану.
Лисавет простилась с обоими маэстро. Ей предстояло вернуться домой, в суматошный нелепый дворец, и встретить самую трудную свою ночь. Войти с факелом в казармы — так дрессировщик входит к хищникам в клетку — и позвать их за собою, и удержать потом в руках. Последнее — самое трудное.
…
Видит бог, как ей тогда было страшно. Еще в коридорах Летнего страшно, когда итальянцы вдруг хором прошипели: «Тайна…» Но келья и прялка были — еще страшнее, потому что это было бы — небытие. Та другая сторона Стикса, где Сибири и все истребительные дороги.
Длинная деревянная лестница, крашенная белой краской, спускается к самой воде. Пастор идёт по лестнице медленно, боится то ли споткнуться, то ли спугнуть добычу.
Ссыльный сидит на самых последних ступенях, в окружении двух хитроумных голландских удилищ. Чуть поодаль отставлено серебристое ведёрко, в котором пока никого. Пастору с верхних ступеней это видно отлично. Поплавки подрагивают среди осоки — увы, всё не уходя и не уходя под воду, и рыболов не сводит с них глаз, как будто доски не скрипят опасно за его спиною, и никто не подкрадывается с душеспасительной проповедью. Ссыльный зовётся — господин Биринг, и больше никак, такое уж имя выдумали для него его петербургские тюремщики. Впрочем, пастор обращается к нему — «сын мой», как и прежде, и оттого никогда не путается в его именах — прошлых, позапрошлых, настоящих.
— И снова приветствую вас, сын мой, — со сладостным предвкушением начинает пастор, — Утреннюю беседу прервал ваш внезапно случившийся сон…
— Жаль, что внезапный сон неуместен на рыбалке! — Он не поворачивается, не смотрит, он не сводит глаз со своих поплавков. — Ты можешь продолжать свою речь, падре. Мне никуда не деться от тебя — с этой лестницы. Я уснул, когда речь велась о гордыне и о наказании за гордыню, и о стяжательстве, и о чём-то таком еще. Валяй же дальше, отец мой.
— Гордыня, стяжательство, властолюбие, — перечисляет с удовольствием пастор, — коими камнями и вымощена дорога, что привела вас на сии ступени.
— Напоминаю, падре — эти ступени выстроены по моему распоряжению, год назад здесь валялись три камня и торчали два пня… — Пастор не видит его лица, но в голосе слышит улыбку. — Твоя образная речь страдает от недостаточно продуманных сравнений.
— Гордыня, — смиренно повторяет пастор.
— Так что есть, то есть. Сам посуди — из такой грязи и в такие князи. Только дурак не станет гордиться подобными газартами. Даже сейчас — много лучше, чем то, с чего я когда-то начал. Я слишком слаб для скромности, прости мне, отец мой.
— Стяжательство…
— Сказано — «не укради», но никто не запрещает принимать подарки. И оплату по условиям длительного, затянувшегося на столько лет, контракта. Поверь, падре, подобный контракт именно так и стоит. Ты же не попрекаешь тенора тем, что он поёт за деньги? Тенору хорошо, он попел-попел и ушёл за кулисы, а когда ты на сцене всегда и в руках одно, а в мыслях абсолютно другое…
— И прелюбодеяние, — с готовностью напоминает пастор.
— Издержки профессии… — Поплавок уходит под воду, и рыболов отправляет в ведёрко первого трепещущего карася. — Грешен. Стоило бы раскаяться, но теперь, когда нет больше предмета для искушения, это было бы нечестно. Слишком по-ханжески. Оставь мне, падре, моё грешное прошлое. Кирха, в которой служишь ты свои службы, в конце концов, выстроена именно на средства от прежних моих грехопадений. Прими этот дар и прости меня.
Пастор делает паузу, то ли собираясь с силами, то ли набираясь храбрости.
— Бог простит вам, сын мой, то, что сделано было ради вашей семьи, и то, что сделано было ради вашей бедной родины. Пусть и кривыми, грязными, окольными тропами — но вы стремились к доброй цели. Мы с вами много беседовали об этом прежде, и я полагаю, бог простит вам. И гордыню, и стяжательство, и прелюбодеяние, и властолюбие. Вы, сын мой, никогда не делали зла намеренно, и вы хотели, в конце концов, хорошего — и родным, и соотечественникам.
— Ну, слава богу! — с показным облегчением выдыхает ссыльный. — Ты поднимешься по лестнице сам или мне проводить тебя?
Ещё одна рыба — длинная, узкая, молочно-белая в солнечном свете — мелькает в воздухе и вдруг срывается с крючка.
— Одержимость, — тихо и будто бы грозно произносит пастор. — Одержимость недостойным предметом.
— Я ждал, когда же ты о нём заговоришь.