— Давеча, уж под утро, я увидал в окно, как подъехала карета, чёрная, и к нашему дому, — прошептал Климт одними губами, чтоб не подслушали доктора. — И мой, во всём своём придворном павлиньем, в шубе, в золоте, вышел из этой кареты, как принц — гвардеец даже подал ему руку. Он из этой смертной кареты сходил — величаво, как солнце, как Руа Солей, и даже имел мужество улыбнуться и помахать им на прощание. Я понял, что увозили-то его ночью, от двора, и сейчас возвращают. Я поймал его на лестнице, и, клянусь, как только карета отъехала прочь, он просто упал мне на руки. Мне и дворецкому. Я пытался узнать потом, где был он и с кем говорил, но такой разве скажет…
— Не признался?
— Что ты, конечно же, нет. Он сказал только: «Я недавно сам был судьёй, на долгоруковском смертном процессе, и я знаю, что стоит лишь начать говорить, и коготок увязнет, и всей птичке пропасть. Silencio…» — и палец к губам. И, знаешь ещё, каблуки его красные были в ту ночь запачканы кровью, так сказал мне дворецкий, который его раздевал. Наш дворецкий знатный болтун, никакие секреты у него не держатся.
В вечернем бархатном небе хрустели лучистые фейерверки, искрами осыпаясь гостям на шляпы. Божественный контртенор Модильяни распевал свою арию, пританцовывая на увитом хвоей постаменте, и у подножия его на коньках катились по льду разряженные статисты из лопухинской и одолженной лёвенвольдовской дворни.
Нати Лопухина праздновала именины младшей дочери, Прасковьи. Трёхлетняя девочка, поздняя, любимая, болезненная, балованная, не слезала у матери с рук. Когда Нати устала держать её, драгоценный патрон, обер-гофмаршал Лёвенвольд, подхватил малышку на руки, и многие гости переглянулись, отмечая сходство — брови, ресницы, капризный злой рот.
Ван Геделе (Климт привёл его с собою на праздник) тут же вспомнил рассказ о бедных бездетных господах Тофана, и зло усмехнулся про себя: «Мистификатор! Он ведь всё время врёт!»
Отец малышки Прасковьи, тот, что законный, по всем метрикам, Степан Лопухин, сейчас никак не удержал бы дитя на руках. Он пьян был как Бахус, и мрачен, наконец-то как настоящий Люцифер. Но не из-за того, что дочь похожа на патрона, а оттого лишь, что собственная Стёпушкина любимая метресса, сестрица павшего регента, сидела сейчас под домашним арестом, лишённая русских вотчин и места статс-дамы.
— Как празднуют, словно в последний день мира! — не без яда восхитился Ван Геделе. — Я-то думал, твой начальник хоть поплачет по регенту, а у него — опера, огни в небе.
— Он не умеет плакать, — в тон отвечал и Климт, — у него от слёз краска размазывается.
Дом лопухинский сиял, снизу подсвеченный иллюминацией. Даже в ветвях деревьев, в лохматом английском саду, мерцали огоньки свечей. Серпантин трепетал на ветру, паутиной оплетая хохочущих гостей. Взвизгивали скрипки, страстно стонали флейты. Фонтанчики фейерверка извергались то тут, то там, будто излияния нетерпеливого любовника. Этот камерный домашний праздник был переполнен радостью через край, так нарочито, что уже давился ею — как кастрат Модильяни своею арией.
— Доктор им здесь не нужен, — оценил обстановку Климт. — Если кто и сломает чего на льду, до утра по пьяни не чухнутся. Пойдём, душа моя, в карты сыграем.
— Куда пойдём?
— Ко мне, в соседний дом.
Ван Геделе тут и сам вспомнил, что с Климтом они соседи, тот живёт с хозяином, в лёвенвольдовском доме.
Два доктора прошли по заснеженному саду, удаляясь от сладостных фиоритур певца:
Климт отворил невысокую калитку среди сугробов.
— Вот мы и дома.
Этот дворец, в отличие от соседа, стоял как в полусне, потухший и тихий. Слуг не было, все сбежали на праздник. В приоткрытом каретном сарае мерцали хозяйские золотые кареты, таинственно, как спрятанные сокровища.
— Идём же!