Вице-канцлер слыл умнейшим человеком при дворе, и даже носил соответствующее прозвище — Оракул. Ибо прозревал неведомое и изъяснялся туманно, как пифия. Умнейший, единственный — над ним были только матушка царица и господь бог, ведь канцлера, целого, не вице, так и не завели, обязанности канцлера самонадеянно возложил на себя герцог Бирон (де-факто, де-юре постеснялся), но он был тот ещё канцлер, псоглавец курляндский, недотёпа… Герцог, он как кот в доме — царствовал, но не правил. Ну, и пакостил иногда… Остерман то и дело ловил дурачка на краю пропасти, и, конечно же, прибирал за ним, исправлял огрехи и решал всё по-своему.
Сегодня Остерман сидел в скрипучем кресле-качалке, закутанный по случаю зимы и простуды в плешивую домашнюю лисью шубку. Голову вице-канцлера украшала вязаная чёрная шапочка наподобие чепца или рыцарского подшлемника — тоже ради тепла, а воспалённые глаза прятались под круглыми очочками.
Лёвенвольд, молочно-золотой, запудренный до призрачности, тонкий до прозрачности, словно лиможский фарфор, поместился напротив хозяина на продавленной кушетке — чтобы сесть, ему пришлось сбросить на пол три носка, шарф и отставить блюдо с рыбой.
— При дворе только и сплетничают, что о Тёминой записке, он назвал её «Представление», — начал свой рассказ Лёвенвольд. — Тёмочка уже многим давал её читать, и мой несостоявшийся тесть, князь Черкасский, пересказал мне эту записку в ярких красках.
— И какова она — наверное, пасквиль? — спросил вице-канцлер, казалось, без интереса.
— И да, и нет. Имена в ней не называются, и Тёмочка пишет, на первый взгляд, про двух своих конюшенных немцев, Кишкеля, и второго такого же, но только с кудельками. Мол, есть у нас господа, употребляющие закрома родины как собственные карманы. Но, если прочесть поэму внимательно, уже начинает казаться, что речь — о тебе, Хайни, в первую очередь, и потом о Тёмочкиных врагах, Головине и Куракине, как же без них. Двуличные злодеи, бездарные компрадоры… Ну, можно и ко мне применить эту писанину…
— К тебе? — удивился Остерман. — Отчего к тебе-то?
— Бездарные компрадоры — мои клиенты Строгановы, я соляной принципал и управляю соляными копями — омерзительно!.. — Лёвенвольд принял нарочно гордую позу. — Но, конечно же, звезда сей записки — не я и не ты, а наш с тобою месье Бирон.
Собеседники переглянулись и рассмеялись.
Этот «месье Бирон» неизменно вызывал веселье и у Остермана, и у Лёвенвольда. Дюк Курляндский всю свою жизнь упорно настаивал, чтобы фамилия его писалась во французской транскрипции, и, как ни удивительно, добился своего — французские Бироны де Гонто не так давно признали его своим утраченным родственником, утерянным в недрах Курляндии питомцем замка Бирон. И счастливо обретенным, да. Старейший маршал Франции Арман Бирон, наверное, из-за старости изволил себе впасть в маразм.
Лёвенвольд, чьей страстью была генеалогия европейских дворян, прекрасно знал, что никакие они не родственники, и родословные их древа даже не зацепляются ветвями, и Арман всего лишь пленился герцогским титулом претендента на родство. Или подарком. Или же некий умелец столь искусно пририсовал герцога к фамильному бироновскому древу, что маршал Арман сей мистификации наивно поверил.
(А на самом деле фон Бюрены — они и есть фон Бюрены, в окрестностях Могилёва таких сидит целый выводок. И никакие они не французы, обычные ливонские немцы, с дворянством, пожалованным лишь в начале века германским курфюрстом).
Лёвенвольд сдержал смех и продолжил:
— Тёмочка уже перевёл свою записку на немецкий и передал возлюбленному своему патрону.
— Отважный человек, — оценил Остерман.
— Тёма и не подумал, что герцог поймёт, что речь в записке ведётся и о нём тоже. Тёма полагает, его патрон глуп как пробка. Он, как и многие чересчур уж образованные люди, считает всех вокруг дурнее, чем он сам.
— В случае с герцогом он не так и далёк от истины…
— Но Эрик непременно покажет записку мне! — В голосе Лёвенвольда послышалась сдержанная гордость, герцогское имя он выговорил тепло, интимно, с франкофонным ударением на второй слог. — Он во всём со мною советуется. А у меня не так много своего ума, но довольно — твоего. Ты же подскажешь, как мне вывернуть волынскую поэму — чтобы две наших душечки вконец рассорились?
Остерман посмотрел с нежностью на своего друга.
Уже двадцать лет Лёвенвольд называл его — «мой кукловод», и в этом ироничном именовании была доля истины. Когда-то давно они сами так распределили роли — хитрый кукловод и прекрасная марионетка. Один мог задумать интригу, другой в силах был вдохнуть в неё жизнь, сыграть, как пьесу на сцене. Остерман сторонился публичности, он был мизантроп, нелюдим, затворник. А его приятель, ломака-Лёвенвольд — был звезда, игрушка, нарядная кукла, кажущаяся бескостной и покорной марионетка. Но Остерман знал настоящую цену своего драгоценного инструмента. То было оружие, идеальное продолжение направляющей руки, оружие, способное и защитить, и убить.