Несколько суток Иван и его спутники пробыли на той лесистой горе. Почти каждый день к ним, хрипло покашливая, поднимался Николай Семенович, приносил кое-какую еду, которую он, как пастух, собирал по дворам. Опираясь на суковатую палку, шел трудно, часто останавливался среди распустившихся медуниц и хохлаток и долго стоял, отпыхиваясь. Годы безалаберной жизни не прошли даром, они наконец-то одолели его.
Николай Семенович, раздвигая ветви, поднимался к шалашу и, не отвечая на приветствия, долго и смутно глядел на тонкие струйки дыма, колеблющиеся над костром. Он никого не замечал, находясь во власти одной, неотвязной думы: как и чем может помочь Ивану. При первой встрече у них состоялся разговор, сын ничего не утаил и ничего не приукрасил. Положение Ивана показалось отцу безвыходным, да таким оно, пожалуй, и было. О добровольном возвращении в тюрьму, конечно же, не могло быть и речи. Бежал — значит бежал, и все тут. Теперь нужно разумно определить, как жить ему на свободе дальше, чтоб и в руки милиции не попасться, и не посрамить своего казачьего звания. И придумать что-нибудь подходящее Николай Семенович не мог. Он попытался как-то утешить сына:
— Но ведь мужика-то копьевского убил не ты. Возьмут, поди, в соображенье.
С минуту помолчав, Иван горько усмехнулся:
— Не возьмут, тятя. Я враг им, а они мне тоже враги.
Как в воду глядел он. Уже назавтра знали в Сютике о том зверском, бессмысленном убийстве, и людская молва относила его Ивану: появился в деревне Копьевой целый отряд, мол, под Ванькиным началом, бандиты приехали верхом и на подводах и учинили неслыханную расправу, в дружинников бомбы бросали и девок насильничали.
Николая Семеновича вызвали в сельсовет, припугнули новым арестом и взяли с него подписку, что обязуется донести о сыне, если тот вдруг приедет домой тайком. Расписался Николай Семенович на той бумажке и подумал, что лучше тюрьма, смерть, чем принять на себя такой позор, чтоб предать родное дитя. А вечером снова, хмурый и сутулый, был на Верхней горе. И все так же отрешенно глядел на догорающие угли костра.
— Чо, тятя? — положив ладонь на усохшую руку отца, спросил Иван. — Мы еще поживем!
Николай Семенович вздохнул и закашлялся, помолчал и сказал дрогнувшим голосом:
— Беги, Ваня, без оглядки. Подалее куда, чтоб и след твой простыл.
А потом, когда отец и сын остались вдвоем, они присели на подопревшую колоду и Иван, сам не зная для чего, рассказал о своей поездке в Чебаки, о беседе с Мурташкой. Иван на этот раз не рисовался, не храбрился, а был самим собой — беглым арестантом, которому выбирать не из чего.
— Бог указывает прямую дорогу, Ваня. Подавайся-ка ты в Монголы. Не один там будешь, Люди бают — целая армия супротив большевиков снаряжается, с ней и вернешься.
Николай Семенович не был человеком набожным, а теперь вот вспоминал всевышнего, да и как не вспомнить, когда суровая судьба загнала его сына в гиблый угол. Впрочем, вспоминал бога, не столько надеясь на его великодушную помощь, сколько рассчитывая, что бог теперь уж не подсечет Ивана подножкою в трудный час.
— А что Мурташка! Сам дойдешь до монгольской земли, тайгу-то ведь знаешь, — со вздохом добавил он. — Удача нахрап любит.
— Знаю, да как уходить? — сказал Иван упавшим голосом. — Продержусь, пока власть не переменится.
Николай Семенович, хрустя суставами, боком подошел к костру и пупырчатой палочкой краснотала подгреб сосновые шишки, заслоняясь от дыма другой рукой. В глубине души он не верил досужим россказням о далекой Монголии, но предложить сыну что-нибудь иное не мог. И в надежде все-таки переубедить Ивана он проговорил:
— Езжай.
— Погожу, — раздумчиво отозвался сын. — Я своего слова не сказал. За мною оно, тятя.
Тогда отец сердито сплюнул, пожевал беззубым ртом и с трудом разогнул затекшую спину:
— Рискуешь.
— Или пан, или пропал.
О Насте они не говорили. Отец о ней не обмолвился ни словом, не начинал трудного разговора и сын. Ревнивый от природы, Иван опасался, что Настя уже спозналась с кем-нибудь в долгое его отсутствие. И то надо понимать, что баба она видная, ядреная, на такую любой позарится, а уж Настя привяжет к себе, сумеет привязать, если пожелает, — нагляделась на господскую дурь в Красноярске, пока Иван служил там, переняла их собачьи благородные манеры.
— Ежели загуляла, шкуру спущу. Убью, — шептал он всякий раз, возвращаясь к ней распаленной мыслью.
Льдом покрывалась, мертвела у Ивана душа. Но тут же он разом сменял гнев на милость: не такова вроде бы Настя, ждет его, непременно ждет. И вспоминал ее, горестно бредущую по глубокому снегу за милицейскими санями. И опять почему-то сомневался, что-то зверем возникало и поворачивалось в нем, и он снова в слепой ярости шептал ей угрозы.
А что утешительного мог сказать ему Николай Семенович? Что он не видел Настю с самой весны и ничего о ней не слышал? Уехала Настя к дальней своей родственнице в Думу, надеясь, что будет поближе к Ивану, тут и потерялись ее следы.