То, о чём рассказывал отец, можно было хорошо рассмотреть снаружи и войти внутрь — вот старинное здание Университета, вот Исторический музей, вот Третьяковская галерея. Деда же тянуло поведать об уже исчезнувшем. Он помнил трамваи, курсирующие по краю Красной площади, и трамвайную остановку у храма Василия Блаженного. На месте знаменитого Дома на набережной ему виделись старые лабазы и пустырь, а рядом на Москве-реке — плоты с арбузами и дынями, пригнанные из самой Астрахани. На Пушкинской площади, по его воспоминаниям, в 1920-30-е годы стоял круглый общественный туалет, а по вечерам здесь собирались проститутки (последнее сообщение поразило меня дважды: и самим фактом, что в столь строгие времена в нашей стране, оказывается, была проституция, и тем, что дед впервые употребил при мне столь грубое слово). На месте его родного района, прилегающего к Нижней Масловке и Башиловке, я мог наблюдать лишь обычные пятиэтажки — подобные той, в которой жил сам. У деда перед глазами стояло иное — деревянные дома на две-четыре семьи, палисадники с кустами малины и смородины, поленницы дров, водокачка и дороги, ещё не знающие асфальта.
Родной район упирался в насыпь Московско-Балтийской железной дороги. Здесь в годы детства и юности Трубадурцева неформально заканчивалась Москва. Далее простирался Зыковский лес, а за ним шли садово-огородные угодья Тимирязевской сельхозакадемии, рощицы, луга и болота, дачи и редкие выселки.
— У нас, когда в центр собирались, говорили: «в Москву», — усмехнувшись, вспомнил профессор. — На себя как на пригород смотрели. А скажи кто-нибудь, что мы не москвичи, наверное, оскорбились бы: кто же мы тогда? Не Зюзино, чай, не Свиблово, не Шепилово — не деревня поглощённая! Наши улицы в конце девятнадцатого века так и строили — как рабочую московскую окраину. А до этого — пустошь Маслова значилась. На ней артель Пырченкова и возводила. Так себя и воспринимали — люди с Масловки, окраинные москвичи, да. Как подумаешь, дорогой тёзка, тогда ведь казалось: большой город. Огромный! Народу под четыре миллиона! Пока пешком пройдёшь из конца в конец, ноги загудят. А теперь что? Задушили Москву в каменных объятьях — до окраины в пять раз дальше, чем до центра, никаких ног не хватит, — сделав горький вывод, дед немного помолчал и неожиданно начал негромко декламировать:
Пусть заря всегда будет алая
В этом городе первых свиданий.
Малая родина — слишком малая
Для количества воспоминаний.
Из корней извлекая искомое,
Тайным знанием одолеваемый,
Я иду местами знакомыми,
Этим городом неузнаваемый.
В бесконечность впадает улица,
Устремляясь от дней нынешних:
Этот город со мной целуется
Губами его покинувших.
Не вместить мне города этого
Всей своей черепною коробкой.
Жаль, что жизнь, здесь на вырост надетая,
Оказалась слишком короткой.
— Чьё это? — солидно поинтересовался я и вдруг ошеломлённо понял: — Это ваше? Вы написали?
Дед не стал ни признавать, ни отрекаться. Он направил в меня взгляд из прошлого, а потом, вернувшись в наши дни, усмехнулся и, ничего не говоря, просто похлопал по плечу.
В Москве неожиданно приоткрылась завеса над лагерным прошлым деда. Во время одной из прогулок мы вышли из троллейбуса на улице Лесной, немного свернули во дворы, и профессор указал на устрашающего вида строение — до него было метров триста-четыреста, оно возвышалось над жилыми домами и походило на башню не очень старинной крепости.
— Знаешь, что это такое, тёзка? Бутырская тюрьма.
— Та самая?
— Та самая — знаменитая Бутырка. …
Он достал трубку и, словно между прочим, сообщил, что провёл в знаменитой тюрьме три недели. На несколько мгновений я растерялся: к тому времени у меня сложилось убеждение, что момент откровения никогда не настанет — дед всегда будет переводить разговор в другое русло, а если быть очень настойчивым, то можно получить и настоящую отповедь. Я пробормотал: «Понятно», но вскоре взял себя в руки и задал самый уместный, как казалось, вопрос: часто ли его вызывали на допросы?
Какой там часто, чуть помедлив, отверг профессор, не сводя пристального взгляда с мрачного здания. Всего один раз, и уже на следующий день он поехал