— Не надо! Не надо! — ответил он обычным приветливым тоном, не заглядывая в бумагу и отстраняя ее рукой. — Ведь я и сам могу всех перечислить…
— Тут все фамилии… Все, за исключением моей. Умоляю вас, удостоверьтесь…
— Надо беречь энергию, не тратить ее по пустякам: конец года. Те подруги ваши, которые первые были подговорены вами подписаться, первые и раскаялись в этом и первые об этом мне поведали.
Шереметьева залепетала:
— Я хотела испытать их шуткой…
— А заявление в уоно, которое я сам читал в укоме?
Она побледнела и затряслась. Обдавая его нервным, тяжелым дыханием, она прошептала:
— Семен Иваныч, пощадите…
— Если бы я был способен к мести, я нашел бы для нее более удачный предлог…
Она уже ничего не могла вымолвить и стояла на месте, оцепенев.
— Вы — благородный человек, Семен Иваныч. Я этого вовек не забуду.
Она заходила то с одной, то с другой стороны, чтобы очутиться лицом к лицу. Он инстинктивно повертывался к ней боком.
— Вы же учились в Мариинском институте и знаете, как думала лучшая часть русской аристократии: лучше принять смерть, чем бесчестье.
Слезы потекли по ее щекам, она склонила голову и не вытирала слезы даже тогда, когда проходили мимо коллеги и с недоумением смотрели на нее. А слезы все текли, все текли, и она уже не утиралась, она глотала их.
Деревца распустились и были свежие, игривые как невесты. Этот оазис буйной зелени вокруг школы вселял в душу то хмельное чувство обновленной жизни, которое почти всем живущим бок о бок с природой отлично знакомо, потому что много раз плодотворно испытано и прочувствовано.
Пахарев корпел над бумагами в кабинете с открытым окном и обдумывал содержание речи к выпускному вечеру. Выпуск целого поколения учеников, с которыми сжился, сросся и с которыми вот на всю уж жизнь расстаешься, сам этот факт настраивал элегически. Для Пахарева теперь все здесь было родным: и этот свирепо цветущий садик, кюветы, куртины и дорожки, посыпанные песком, и даже сама улица перед школой, мощенная горбатым булыжником и обсаженная молоденькими тополями, и эта Троицкая горка с огромным колоколом, который был свергнут Женькой и опять был водворен на место православными прихожанами, и даже аляповатая, дерзкая вывеска Портянкина с нарисованным кренделем и завитком колбасы, — все было близкое и родное.
За перегородкой многотерпеливый Андрей Иваныч монотонно щелкал на счетах, Марфуша обметала пыль на лестнице крыльца и свирепо скребла косарем. А выпускники, чувствующие себя точно пташки, выпущенные из клеток, возбужденно щебетали у штакетника. Они горячо обсуждали, как провести вечер в складчину, и все не могли решить — покупать вина или нет и если покупать, то какого.
Вдруг вошел к Пахареву Женька, он не мог не быть там, где компании и оживление, и сказал:
— Семен Иваныч, там у калитки вас ждет какая-то буржуазная тетя. Велела доложить.
Пахарев вышел на улицу и увидел подводу. На крестьянской телеге лежал под одеялом Арион, а рядом сидел возчик с кнутом. Людмила Львовна стояла, облокотясь на грядку телеги. Она была скромно одета, без румян и белил на лице, волосы подобраны в пучок под соломенной шляпкой. Выражение лица было тоже необычное, озабоченное и смущенное. Ни тени былой надменности и снисходительного превосходства.
— Уж вы меня извините, Семен Иваныч, — сказала она робко. — Я везу мужа в Ляхово[4]. Я намеривалась его оставить при себе, ведь он социально не опасный, да врачи говорят, что недуг его сильно прогрессирует и по истечении известного времени может достигнуть степени полной невменяемости. А уж это — грань катастрофы, особенно сейчас в моем положении.
— Я смутно слышал, что он где-то скрывался это время. Зачем? Что за тайны?