Занят был только один столик: несколько социалистов, совсем молодых, незнакомых Жаку. Появление вновь прибывших заставило их на минуту умолкнуть, но они тотчас возобновили спор.
Жаку хотелось пить. Он усадил Женни у входа и спустился вниз за бутылкой пива.
— А что же ещё можешь ты сделать, болван? Дождаться жандармов? И как дурак пойти под расстрел?
Говорил краснощёкий малый лет двадцати пяти в сдвинутой на затылок фуражке. Голос его звучал резко. Он поочерёдно устремлял на товарищей суровый взгляд своих чёрных глаз.
— И потом вот что, — продолжал он с горячностью. — Для нас, для людей вроде нас, внимательно следивших за всем этим, ясно только одно, и это важнее всего: мы — граждане страны, которая не хотела войны и которой не в чем себя упрекнуть!
— Точно то же самое говорят и все остальные, — вмешался самый старший из всей компании, человек лет сорока, в форме служащего метро.
— Немцы не могут этого сказать! Мир зависел от них! За последние две недели у них были десятки случаев предупредить войну.
— У нас тоже! Мы могли прямо сказать России: «К чёрту!»
— Это ничем бы не помогло! Теперь мы ясно видим, что немцы гнуснейшим образом подстроили всю эту историю! Что ж! Тем хуже для них! Мы за мир, но в конце концов нельзя же быть размазнёй! На Францию нападают — Франция должна защищаться! А Франция — это ты, я, все мы!
За исключением служащего метро, все, видимо, были с ним согласны. Жак с отчаянием взглянул на Женни. Он вспомнил Штудлера, взывавшего: «Мне необходимо, необходимо верить в виновность Германии!»
Не прикоснувшись к налитому пиву, Жак знаком предложил Женни встать и встал сам. Но прежде чем уйти, он подошёл к группе говоривших.
— «
Он не обращался ни к кому в отдельности, но поочерёдно смотрел на каждого, и губы его дрожали.
Самый молодой из всех, штукатур, — лицо его было ещё обсыпано белой пылью и напоминало маску Пьеро, — повернулся к Жаку.
— Я думаю то же, что Шатенье, — сказал он твёрдым и звучным голосом. — Мне призываться в первый день — завтра!… Я ненавижу войну. Но я француз. На мою страну нападают. Я нужен, и я пойду! Мне на белый свет тошно глядеть, но я пойду!
— Я согласен с ними, — заявил его сосед. — Только я еду во вторник, на третий день… Я из Бар-ле-Дюка; там живут мои старики… И мне ничуть не улыбается, чтобы мои родные края стали германской территорией!
«Девять десятых французов думают точно так же! — сказал себе Жак. — Жадно стремятся обелить родину и поверить в гнусную преднамеренность поведения противника, чтобы иметь возможность оправдать разгул своих оборонительных инстинктов… И, может быть, даже, — подумал он, — все эти молодые существа испытывают какое-то смутное удовлетворение, внезапно сделавшись частицей оскорблённого целого, дыша этой опьяняющей атмосферой коллективной злобы… Ничто не изменилось с тех времён, когда кардинал де Рец[175] осмелился написать: „Самое важное — это убедить народы, что они защищаются, даже тогда, когда в действительности они нападают“».
— Подумайте хорошенько! — снова начал Жак глухим голосом. — Если вы откажетесь от сопротивления, то завтра будет уже поздно!… Поразмыслите вот о чём: ведь по ту сторону границы происходит точно то же самое — та же вспышка гнева, ложных обвинений, упрямой вражды! Все народы уподобились передравшимся мальчишкам, которые с горящими глазами бросаются друг на друга, точно маленькие хищные зверьки: «Он начал первый!…» Разве это не бессмыслица?
— Так что же? — вскричал штукатур. — Что же, по-твоему, делать нам, мобилизованным, чёрт побери?
— Если вы считаете, что насилие не может быть справедливым, если вы считаете, что человеческая жизнь священна, если вы считаете, что не может быть двух моралей: одной, которая осуждает убийство в мирное время, и другой, которая предписывает его во время войны, — откажитесь подчиниться мобилизации! Откажитесь от войны! Останьтесь верны самим себе! Останьтесь верны Интернационалу!
Женни, ожидавшая Жака у выхода, внезапно подошла к нему и стала рядом.
Штукатур вскочил. Он яростно скрестил руки.
— Чтобы нас поставили в стенке? Как бы не так! Ври больше!…