– Бастилия, – сказал де Сад. – Все имеет свою цену, не правда ли? Взять, к примеру, падение Бастилии. Оно сделало вас знаменитым, с чем я вас и поздравляю. Это доказывает, что путь нечестивых благоуспешен, и даже не вполне нечестивые получают явные преимущества. Это также большой шаг к человечности, что бы ни значило это слово. Что до меня, то я был переведен оттуда еще до событий в такой спешке, что оставил рукопись нового романа. Я вышел из тюрьмы в Страстную пятницу – после одиннадцати лет, Камиль, – а мои бумаги исчезли. Должен сказать, это стало для меня серьезным ударом.
– Что это был за роман?
– «Сто двадцать дней Содома».
– Господи, – проговорил Камиль, – прошло больше четырех лет, и у вас не нашлось времени написать его заново?
– Не всякие сто двадцать дней сгодятся, – ответил маркиз. – Это был пир воображения, который при нынешних смягчившихся нравах трудно повторить.
– Зачем вы пришли, гражданин? Не для того же, чтобы побеседовать со мной о своих романах?
Маркиз вздохнул:
– Хотел высказаться. О времени и нравах. Мне понравилось то, что случилось в суде. Вы приходите в чувства на руках сильных мужчин. И что вы скажете теперь: можно было не убивать людей Бриссо?
– Раньше я так не думал, но теперь мне кажется, мы могли этого избежать.
– Даже после смерти Марата?
– Возможно, та девица действовала по собственному почину. По крайней мере, так она утверждала. Но никто и не подумал к ней прислушаться. Процесс над Бриссо продолжался несколько дней. Они могли выступить. Вызывали свидетелей. Об этом писалось в газетах. Лишь под нажимом Эбера процесс закончили, иначе мы препирались бы до сих пор.
– Вы правы, – сказал де Сад.
– Однако в будущем защитники будут лишены таких прав. Это слишком медленно, не по-республикански. Меня пугают последствия скорых судов. Убивают тех, кто не заслуживает смерти. Но убийства продолжаются.
– А еще эти процессы, – сказал де Сад. – Судебные заседания. Видите ли, я одобряю дуэли, месть, преступление в порыве страсти, но машина террора действует совершенно бесстрастно.
– Простите, я не вполне понимаю, о чем вы.
– Ваши первые сочинения были начисто лишены жалости и заурядной риторики – и я возлагал на вас большие надежды. А теперь вижу, что вы идете на попятную. Вы раскаиваетесь, не правда ли? Вы знаете, я был секретарем секционного комитета в сентябре. Не в нынешнем году, в прошлом, когда мы убивали заключенных. В этом было что-то очень чистое, революционное, сообразное кровопролитию, – скорость, страх. А теперь у нас появились присяжные, повозки, а приговоренным стригут волосы. Перед смертью мы выслушиваем пререкания адвокатов. Живое стремится к смерти, спорить с этим бессмысленно.
– Не понимаю, чего ради вы пичкаете меня этим вздором.
– Полагаю, для вас – по крайней мере, при вашем нынешнем образе мыслей – оправдать убийство может только судебный процесс. Хорошо, если суд справедлив; плохо, если свидетелей запугали, а процесс скомкали. Но для меня нестерпим любой суд. Чем дольше они спорят, тем хуже. Я больше не могу этого выносить.
Наступила пауза.
– Вы что-нибудь пишете? – спросил маркиз. – Кроме ваших богословских трудов?
И снова мимо; робкие бледные глаза маркиза напоминали глаза старого кролика, который боится угодить в капкан.
Камиль помедлил:
– Я думаю об этом. Я должен понять, найду ли поддержку. Все непросто. Есть заговоры, они поглощают нашу жизнь. Мы не осмеливаемся довериться лучшим друзьям, не говоря о женах, родителях или детях. Звучит не слишком мелодраматично? Напоминает Рим времен императора Тиберия.
– Не знаю, – сказал де Сад. – Верю вам на слово. Я бывал в Риме. Смотреть не на что. Понастроили часовен вокруг Колизея, испортили виды. Взгляните на папу. Вот воплощение пошлости. Впрочем, полагаю, до Тиберия ему далеко. – Он поднял глаза. – Что вы думаете о моих мыслях?
– Насчет папы?
– Насчет террора.
– На вашем месте я хранил бы их при себе.
– Но я не могу. Я сказал на собрании секции, что террор следует прекратить. Думаю, скоро меня арестуют. Тогда и посмотрим. Говорю вам, дорогой гражданин Камиль, меня отвращают не бесконечные смерти, а суды, суды, вечные суды.
Дантон вернулся двадцатого ноября. В кармане лежали письма от Робеспьера, Фабра и Камиля. В письме Робеспьера проскальзывали истерические нотки, письмо Фабра источало страх, а письмо Камиля было попросту странным. Он боролся с искушением сложить их и носить на себе, как амулеты.
Они обосновались на старой квартире. Луиза посмотрела на него с укором.
– Ты думаешь, как бы скорее уйти.
– Не каждый день, – ответил он, – гражданин Робеспьер хочет видеть меня на своих пирах.
– Все это время ты думал о Париже. Мне кажется, ты не мог дождаться возвращения.
– Посмотри на меня, – сказал Дантон. – Я знаю, что я болван. Когда я здесь, меня тянет в Арси, а в Арси я мечтаю о Париже. Однако пойми главное: революция – это не игра, из которой можно выйти в любую минуту.
Его голос стал серьезным, он обнял ее за талию и притянул к себе. Господи, как же он ее любил!