Всё же приглашает, словно мысли читать, как мечтала когда-то, научилась. Отступает ещё дальше, кутаясь в бесформенную чёрную кофту, что на ней болтается, спускается до колен, кои и раньше были острыми, а сейчас… кости, patella, femur, tibia[1]. Можно изучать анатомию. И не только нижних конечностей, Север вся… истончилась.
Выцвела.
И несуразная кофта, напоминающая балахон, лишь это подчёркивает, выставляет напоказ и бледность, что почти гротескна, и тонкие кости, что через кожу будто бы просвечивают, ещё немного и проткнут.
— Больше не нравлюсь? — она интересуется.
И, кажется, это где-то уже недавно было.
Только вопрос задавал я.
— Ты… изменилась.
— Ты тоже, — Север хмыкает, не спорит, и её согласие такое же непривычное и незнакомое, как и она сама, кажущаяся впервые… чужой. — И проходи на кухню. В столовой и гостиной ещё Мамаево побоище.
Вижу.
Отворачиваюсь от обломков хрусталя, которые ещё вчера были салатником или вазой, а теперь превратились в россыпь похожих на бриллианты осколков, что искрятся в свете пока не севшего и заглянувшего в окна солнца.
— Хорошо, что пани Власта многое увезла в Карловы Вары, — Север следит за моим взглядом, произносит равнодушно, натягивает рукава раздражающего этого балахона на пальцы, словно мерзнет. — Тебе Йиржи рассказал? Кто ж ещё… можно не отвечать.
— Он за тебя волнуется.
— И Любош волнуется. И Ага звонила, волнуется. И Алехандро. Ты вот волнуешься? — она перечисляет безучастно, спрашивает.
Замирает на пороге кухни, чтобы к косяку прислониться, смять об него вьющиеся пряди встопорщенных коротких волос, что всегда были длинными, а сейчас едва касаются выступающих ключиц.
Когда она успела их обрезать?
Вчера была косынка, а до этого ночь и привычный пьяный дурман, в котором виделись только глаза цвета северного сияния да слышался голос, который не отпускал и до утра, переживая самый страшный час перед рассветом, дотянуть дал.
«До» она тоже приезжала.
Когда-то.
Не вспоминается.
Лезет из глубин памяти лишь глухое тяжёлое раздражение, что при её назойливых и шумных приездах вспыхивало ярко. И его, раздражение, приходилось сдерживать, терпеть, пока она готовила, раскладывала какие-то продукты по полкам и новости, беззаботно тараторя, рассказывала.
Напоминала позвонить домой.
— Я за тебя всегда волнуюсь.
— Врёшь. Я Попрыгунья Стрекоза… лето красное пропела… Кофе? — Север усмехается.
Болезненно.
Проходит к плите, дабы над гладкой поверхностью застыть, нажать, медленно и неуверенно, на сенсорную панель, попытаться включить, настроить. И за джезвой она тянется, насыпает, рассыпая, специи, хватается за кофемолку.
Просыпаются зёрна, дробью стуча о столешницу.
И глянцевый пол.
— Чёрт!
— Север…
— Что? — она спрашивает сердито, поворачивает, как поворачивает только она, руку, чтобы прядь волосы за ухо отправить отчаянным жестом.
Знакомым, её, жестом.
От которого радость, идиотская и мальчишеская, появляется совсем не к месту, смущает, сердит, и джезву я отбираю поспешно.
— Сядь.
— Не командуй, — она требует по-детски, поджимает недовольно губы, но джезву отпускает, отходит к окну, дабы к виднеющимся шпилям Тынского храма отвернуться, сказать глухо и непривычно, ибо раньше она так говорить не умела. — И не смей жалеть. Зачем ты приехал?
— Кофе сварить. У тебя он паршивый.
— А ты учился на бариста.
— И ещё двухмесячные курсы бармена в анамнезе. Как думаешь, твой Йиржи возьмёт к себе работать?
— Меня не пустили к Фанчи, — мой вопрос она пропускает, оборачивается, чтобы к подоконнику прислониться и руками себя обхватить. — Обещали позвонить, если… если умрет. В остальных же случаях звонить завтра в приёмные часы.
— Значит, позвонишь завтра. Завтра ей будет лучше.
— Врёшь. Ты всё врёшь. Но я хочу поверить, — она улыбается блекло.
Наблюдает.
И под её взглядом неуютно.
Страшно, что не получится, и рука, присмиревшая в последние месяцы, подведёт, задрожит мелко и унизительно. И помолотые зёрна тогда осядут тёмной пылью на светлом столе или опрокинется наполненная водой джезва.
Или разобьется.
Как бывало уже не раз.
Учиться жить по-новому пришлось долго.
— Так… странно, Дим, — Север выговаривает и удивленно, и заторможено. — Меня спрашивали про страховку, счета, кто оплатит вызов скорой. Они решали. Любош решил. А я оказалась бесполезной и дурой. На меня смотрели, спрашивали… Зачем спрашивать, когда там Фанчи? Они же счета, деньги и деньги, вопросы. Я… безмерно устала от вопросов. Все только и делают, что задают мне вопросы.
Она бродит, расхаживает, как заведённая механическая кукла, по кухне, замирает внезапно вытянутой струнной у стола, чтобы раскрытую пачку сигарет взять.
И пепельницу с едва тлеющей сигаретой, белой и тонкой, я замечаю только сейчас. Не спрашиваю, когда Север начала курить, а она берет новую, щёлкает отрывисто и нервно зажигалкой.
Змеится к потолку почти прозрачный дым, что пахнет полынью.
Ветка же возвращается к окну. Открывает его и на подоконник притыкается, гладит рассеяно по медвежьей башке Айта. Умная же псина, тенью держащаяся рядом с ней, на задницу плюхается и морду ей на колени кладет.