И не плачут, я помню, поэтому я стою, смотрю, как легко, будто летя, исчезает шаг за шагом мама, развеваются полы ярко-красного, как чемодан, плаща, который ещё днем мне показался таким нарядным.
Модным.
Я смотрел и гордился ею, своей самой красивой на свете мамой.
Рюкзак с плеча съезжает сам, падает на пол, а кто-то его подбирает, сует мне в руки, что-то спрашивает, но я лишь качаю головой.
Смотрю уже не на маму, а в пустоту.
И сфокусировать взгляд получается только тогда, когда я вижу серое лицо гестапо в юбке. Слышу за минуту до этого перестук её вечных высоченных ходуль, который всегда и везде выделяется, узнается невольно. Она же, убирая с лица всклоченные волосы дерганным жестом, не доходит до меня пару шагов, словно натыкается на неведомую стену, останавливается.
Дышит тяжело, будто марафон пробежала.
— Она улетела, — я информирую, сообщаю, хотя, быть может, гестапо в юбке и не расслышит, аэропорт всё-таки место шумное, но не важно. — Ма…
Я не могу.
Я не могу больше выговорить, назвать маму мамой. Губы сводит будто судорогой, они немеют, и на выдохе, когда и дышать почему-то больно, у меня получается совсем другое:
— Анна улетела.
И… мужчины не плачут, да.
Даже если хочется.
Даже если внутри что-то рвется.
Даже если у гестапо в юбке какие-то больные сочувствующие глаза, которые этим самым сочувствием впервые не бесят. И хорошо, что она хотя бы молчит, не лезет со своими вечными не к месту и не к делу ободрениями, утешениями и прочей хренью.
Она просто молчит.
Стоит.
Смотрит.
Идет за мной, когда из аэропорта я все ж выхожу, решаю, что направо… куда-то. Двигаться все ж легче, чем стоять. И по обочине трассы в сторону города гестапо в юбке шурует следом, бросает свою машину, не отстает от меня.
Не заговаривает.
И мы доходим до пруда, почти до города, когда, пересекая две сплошные, разворачивается и останавливается, перегораживая дорогу, машина.
Отца.
И я все ж останавливаюсь, не вырываюсь, когда выпрыгнувший отец, не обращающий внимания на истерично-матерные вопли других машин, ко мне быстро идет, смотрит почти минуту тоже больными глазами, а потом прижимает к себе, держит до боли, которая почувствовать себя живым дает.
Помогает задышат.
— Дим… — он шепчет, смотрит поверх моей головы на остановившуюся, я чувствую, за моей спиной… Ингу, повторяет моё имя.
Почти не слышно повторяет.
Как-то горько…
… горько от дыма, что легкие совсем забил.
И считать затушенные папиросы я не стану, сердце на пару с легкими таких цифр не выдержат. И надо вернуться к записям, все ж начать читать, ибо до рассвета ещё время есть, а спать я точно не лягу.
Я дождусь утра и позвоню домой.
Попрошу прощения.
— Ты чего, совсем не ложился? — Север, не к ночи помянутая, возникает на пороге.