А ведь можно оставшийся остаток дня разогнать — золотой бочкой, золотые опилки лета веером! Поманить из гардеробчика кеглю с коньяком, двухнедельную, сопревшую, заманить на бочку, и самому — скок за святой водицей: но-о, в разлив! И Нупс еще вчера собирался, но предвидел: вдруг назавтра ему — совсем чехол, и не ошибся, а назавтра чуял — что напослезавтра… а перспектива открутилась. Но подкараулил его четверг, четверг-зубами-щелк, и защелкнул! И что? Претвориться вермишелью, проскользнуть сквозь четверговы клыки — в пятницу? Там детектив на соседском диване, там кубок Европы, то ли шахматный, то ли матовый… но за кубком — кубарем — выходные! Два дня — в дому, как единственный кубок на зуб Европе, как Европа на одном быку… Дом, вытягивающий из Нупса смысл сквозь соломинку, выпарывающий наметку ума по белой ниточке… и надобно пережить четверг для этих радуг, но скорее — четверг переживет Нупса. Ведь Нупс — что, сколько в день он длился? Пять часов по карцеру, и в полпервого умирал, а обратно воскресал к рассветному гимну, выходил из Триумфальной арки посиять нотой до, покрутить носом, а в полпервого — назад. В час, когда домой приносят почту, и могут — письмо, санкцию на жизнь, а могут и нет. И Нупс томился в работе до полпервого, и вдруг догадывался: почту принесли, а письмо не захватили. Если сдашься надежде, так протянешь до шести — и только в шесть умрешь. И нестись ему с работы семимильным юзом, трепетать жабрами перемен, лопаться смолистыми почками, клокотать медным пищеводом и следить, кто за кошка дорогу перешла: местком переплыл, или червь переполз, или птеродактиль в дактиле — все к смерти. И взлететь к почтовым ящикам — прыгуном с шестом, на сучковатой своей надежде, и только тут, в шесть — спиной в ящик. Можно, можно, да только какой-то голос, ехидна утробная, еже-полпервого выкручивался из Нупса штопором и объявлял: капец, закрылось письмишко, как твой умишко. И хотя Нупс не до конца верил, надежду выкряхтывал — да знал: опять правдив, как пуля. И все равно бежал-летел-не-здоровался, и топтал в ярости улицу, если нет автобуса, а автобус щипал Нупса дружным, спаянным коллективом пассажиров, ставил сумки в Нупсову спину, как в багаж, душил поручнями, разминировал нос — минтаем из ста мешков. Тут и покойницкое терпение взвоет уголовной сиреной! Так бежал — как ненавидел дом, куда бежал, опять явится в длинный, как забой, вечер — а навстречу четыре стены: развлекаться Нупсом в кости, перекатывать по углам, брезговать лоскутами меж ребрами, брать выигрыш — на латыни… А пуще, чем дом, чем автобус-рыбный-поручень, ненавидел Нупс Нупса — ведь отчеканено ему было: нет письма, высыпано конторской известкой, а летел, прыгал, простирал к ящику члены… и получал газету за труды: на, читай, начинай одно, дочитывай — другим, я твоя, командор! Одна газета, одна, одна… и тащился к себе, а останки свои оставлял у ящиков, забывал подобрать мощи, подмести на площадке, бестелый, бесполый — и хулил и полое, и набитое, сквозь письма не проскользнуть, с каждого в день десять писем дерут, и зарплату сыплют письмами… Но уже примерно в два, в три ночи, кукуя в кухне над книжными листьями, Нупс опять постепенно сползался — заводил опорно-двигательный агрегат, и пальцы резались, и нос набирал крен, и другие кое-какие детали в натуральный масштаб и похожего цвета: новый день — новая почта! И хоть ясно — и сегодня не принесут, не носят, когда так ждешь, раззявили изумление, чмокают восхищением, а обязанности по боку! Ясно… а целое утро — наслаждайся собственным составом, все смазано, гнется, и отверстия отверсты, знай стриги ногти, заливай в свою воронку дымный кофе и перетирай продукты — в дрянь, ах, охота, вдохновение! И надежду новенькую, хрустящую — и на стену, шаг назад, и в альбом, и скорее — в щель на затылке, руки прочь!