Евдокия Филипповна с удивлением заметила эту разительную перемену. И уже совсем испугалась она, когда Наталка, остановив машину, громко всхлипнула, закрыв лицо рукой, и, оттолкнув ногой табуретку, выскочила из комнаты.

— Что такое? — Евдокия Филипповна наклонилась к соседке, пожилой работнице, которую все звали теткой Михалиной.

— А такое… — сердито посмотрела на нее Михалина. — Разве вы не знаете? Муж к пьяной компании пристал — не оторвать…

— Надо… — Евдокия Филипповна шевельнула рукой, — побежать, утешить.

— Не надо. Наталка этого не любит.

Все сидели на своих местах, работали. Все знали про Наталкино горе и знали, что она «этого» не любит. «А я, а я?» — спросила себя Евдокия Филипповна.

Она со страхом посмотрела на суровое лицо Михалины, прорезанное суровыми морщинами, и вспомнила, как Наталка «под страшным секретом» рассказала, что эту милую женщину оскорбляет и поносит родная дочка. Никто никогда не слышал от нее и слова жалобы: берегла доброе имя семьи.

Через несколько минут Наталка вернулась на свое место. Машинка бойко затараторила, как всегда тараторит и сама швея.

Ничего не произошло. Ничего не было.

Только льдинка в груди не таяла, ее холодные прикосновения Евдокия Филипповна чувствовала при каждом вдохе. Она со страхом поглядывала то на одну, то на другую мастерицу, словно беззвучно спрашивала: «А у тебя что? А у тебя?..» И страшилась услышать ответ.

Придя домой, Евдокия Филипповна впервые за последние годы не включила радио.

Чужого голоса она не хотела слышать. Однако в настороженную тишину ворвался собственный: «А у тебя что?» Вопрос был обращен уже не к кому-то, а к себе самой. Ответ на него и подавно ее пугал.

К чему вспоминать? Не только кому-то другому, а и себе не нужно ничего выставлять напоказ.

Должно быть, лучше все-таки включить радио. Не на несколько минут, а на весь вечер.

Бодрый голос, наверное, улыбающегося диктора проговорил: «А теперь послушайте… концерт…»

Евдокия Филипповна стала слушать.

Была середина ноября. Наступила пора самых долгих вечеров.

1981

Пер. А. Островского.

<p><strong>СТЕПЬ — ПОЛМИРА ВИДНО</strong></p>

Чего, скажите на милость, чего кричать, если никто тебя не слушает, не слышит?

Зачем эти стоны-причитания, зачем эти проклятия среди бескрайней степи?

А степь у нас! От небосклона до небосклона. Не степь, а добрыми дождями мытая и прополосканная, солнцем расшитая скатерть. Щедрый простор спорит с небом — кто шире, где вольнее буйным ветрам. А цветом-красками степь самого неба богаче. За густо-зеленой полосой озими — желтая плахта колючей стерни, за ней — черным-черна зябь, еще дальше — кукуруза свесила русые кудри. А по небу протянулась лесная полоса: багряные клены как вспышки пламени, и мчатся наперегонки всадники-тополя.

Степь не степь — праздничная скатерть.

А она, старая Ульяна, идет и голосит в эту немую красоту, в пустоту, где лишь ветер посвистывает. В глазах ее слезится туман, и все расплывается в непроглядно-серой мгле. Из-под платка выскользнула седая прядь, повисла над запавшими глазами, над поблекшей щекой. Щека эта, как степная дорога колеями, изборождена морщинами, припорошена пылью старости.

Идет Ульяна, кажется, ничего не видит, но там, где кустик озими неосторожно выбежал с поля и очутился у дороги, — обойдет, чтоб не затоптать, не искалечить живое.

Идет Ульяна, стонет-кричит, а все вокруг замерло. Степь прислушивается и не слышит. Лишь далекое эхо отзывается неясным, растворенным в воздухе «и-и-и…».

Она кричит кому-то вслед, еще и кулаком грозит: «А чтоб под тобой святая земля провалилась! А чтоб ты света белого не видел! Чтоб тебя внутри огнем пекло, как меня печет уже десятки лет! Чтоб ты, Трескало, треснул-таки посередь улицы собакам на посмешище…»

Не научена Ульяна другим словам. Вот и бранится она и проклинает так же, как мать ее полсотни лет назад, как прабабка сто лет тому проклинали нелюдей.

А уж как вырвалось это «Трескало», не трудно и догадаться, о ком речь.

Далеко на дороге курится пыль. Скрылась двуколка, и уже не слышно цокота копыт гнедого жеребца, на которого глянешь — залюбуешься. Красавец конь, огонь и буря — конь, на всю округу нет ему равного.

Сидит в двуколке Трескало, вожжи в руках, как тетива, натянуты до предела, и летит конь-стрела, а позади длинное полотнище пыли неподвижно повисло над широким шляхом.

По паспорту он Демид Калашник, а «Трескало» — это по-уличному. Пошло, покатилось это прозвище не от злости и насмешки, а от трезвого взгляда на вещи. Каждый, кто посмотрит на кирпичную физиономию Демида, сразу увидит, что багровые щеки раздулись как пузыри, вот-вот треснут. Под бычьим загривком на пиджаке шов лопнул, разлезается, штаны сползли куда-то под круглый живот, а рубашка натянута так, что бедные пуговицы едва держатся на последних ниточках.

Немало есть еще неразгаданного в природе. Вот многих и удивляло, как это она, чудодейная природа, умудрилась напихать в одну шкуру столько мяса и сала и до каких пор еще пихать будет?

Трескало — само собою.

Перейти на страницу:

Похожие книги