Паутинка-ниточка слетела с Ульяниной головы, погналась вслед, но невидимый ток поднял ее вверх. Зато другая подплыла под самый глаз и вместе со слезою упала на землю.
Чего, спросите, голосить на безлюдье? Ульяна уже и не голосит. Только в груди что-то хрипит и булькает.
А степь вокруг — полмира видно! Океан воздуха впитал горько-сладкий дух озими и черной-черной пашни.
Бабье лето. С высокого неба сеется синева, уже и там, вдали, не серая пелена пыли, а голубое трепещущее марево.
Идет Ульяна, подымает руки. А на тех потрескавшихся, темных, шершавых руках, как и в степи, все видно. Сколько трудов-работ ими сделано! И на свекле, и на кукурузище, и за севалкой, и в страду. Все ими испытано. Дождь, зной, ранний снег и поздняя распутица. Вся степная краса — твои, Ульяна, потрескавшиеся, жилистые руки.
На полмира расстелена цветистая степная скатерть.
Вы слышали когда-нибудь, как дышит степь, как вздымается далекими холмами ее грудь?
Не каждый умеет это услышать. Ульяна всю жизнь слышит. Уже и глуховата стала, а слышит.
Такой день — как подарок судьбы. А она, это каждый знает, не очень-то щедра.
Скоро падет осеннее ненастье. Следом за ним по-волчьи завоет, закружит метелица.
Когда ж и налюбоваться, надышаться степью, как не в этот солнечный день?
СВЕТЛЫЕ ВОДЫ
Приехала Лида. Живая, веселая. Все, папа! Надо укладываться, надо ехать. Хватит уже… И она там, у себя, волнуется, и ему тут одному не мед. А малыш, тот шагу не дает ступить: «Привези мне деда!..»
Степан Тертышный сидел у стола, перебирал свой столярный инструмент — рубанки, долота, сверла. И молчал.
В прошлом году только рукой махнул. Зачем ехать? Что ему этот Харьков? Может, когда-нибудь, когда старость согнет в три погибели. У него здесь еще де́ла — о-го-го!
— Ив Харькове у тебя найдется куча пенсионерских обязанностей, — возражала Лида. — Прежде всего — внук.
Не послушал. Взял к себе внука на все лето. Пусть к воде привыкает. К простору. Чтоб и душа была просторная.
А теперь опять: «Я там волнуюсь, ты здесь один…» Ну и что с того, что один? Ну приболел немножко, что с того? Молодые и то порой хворают. Никто же их в Харьков не тащит. Тут и климат здоровее, это каждый знает. Не веришь — у профессоров спроси.
А с болячками своими уже и без врачей научился справляться. Радикулит? Растирай поясницу спиртом так, чтоб горело. Сердце? А когда бетон укладывал на морозе — ни тебе радикулита, ни кха-кха… Стальные моторы глохли, а сердце как тот вечный двигатель — тук-тук.
— Вечного ничего нет на свете, — говорит Лида.
Тертышный хмурится. Ничего вечного. Уже два года, как умерла Настя. А ему казалось, что без ее улыбки солнце померкнет.
— Разглядываешь, — улыбается Лида, — как новую копейку. А копейка уже не новая.
Тертышный опускает глаза. Не Лиду сейчас видел, а Настю. Те же глаза, та же задорная и чуть лукавая улыбка. Ничего вечного. Была Настя — нету. Иногда комок подступает к горлу. Душит. Стены душат, потолок вот-вот обвалится.
Ну и что? Стиснет зубы, выйдет на воздух. Ветер из-за Днепра повеет на тебя, словно живой водой окропит.
Сложил инструмент в сундучок, стукнул крышкой. Что поделаешь, Лида с одной стороны, внук — с другой… «Квартиру, — сказал директор, — оставим пока за вами». Спасибо! Решил так: весной опять сюда, потешиться в теплую пору в своем гнезде.
С улицы донеслось — гу-гу! Это Петрович сигнал подает. Ишь какая точность! Диспетчерская. Двенадцать ноль-ноль — и он здесь.
— Папа! — поморщилась Лида, — И на что нам эта прощальная экскурсия? Тысячу раз видели… Укладываться надо.
— Скажешь… — махнул рукой Тертышный. — Надо на все взглянуть. Когда еще соберемся…
И торопливо выходит. Скрывая недовольство, чтоб не сердить отца, Лида следует за ним.
Петрович стоит возле своего зеленого «Москвича». Блестит лицо, выдубленное солнцем и ветрами. Блестит круглая — ни волосинки — голова.
Тертышный с удовольствием толкает его в железное плечо. Петровича и десятибалльный шторм не качнет.
— Куда это ты отца тащишь?
Лида молчит.
— Поехали!
И с откровенной завистью он смотрит на несокрушимого Петровича. На работе и за рулем, на рыбалке и за чаркой — сам черт ему не брат. А годы одни. Но приходит к выводу, что ничего нет на свете одинакового, как и нет ничего вечного. «Не так его жизнь терла, как меня, Тертышного, — невесело шутит он про себя. — Нервы железные, вот что главное».
Да зачем об этом думать?
Машина катится по ровной улице-аллее. Все новое, все свое. И дома́ — от первого камня фундамента, и асфальт тротуаров, и эти деревья из маленьких саженцев, политых и ухоженных. Уже густыми кронами сошлись, ветвями друг друга касаются. Растут!
Улица выбежала на круглую площадь, где стоит Дом культуры. Машина полукругом обогнула огромную клумбу, а какой же пустырище был… И тут они с Настей руку приложили на субботниках-воскресниках. Розы, чернобривцы, сальвии. Еще и те голубенькие, что как лен цветут. Забыл, как и называется. Вдруг нахмурился.
— А клумба не полита! — сердито воскликнул Тертышный и погрозил кому-то кулаком.