Петрович повернул на миг голову — все блеснуло: зубы, глаза, лысина.
— Это здесь… ха-ха… Настя в песчаных холмах с борщом увязла?
Лида тоже улыбнулась — семейный анекдот!
Перепутал Петрович. Не было тут холмов сроду. Это в Новой Каховке… А какие ж холмы там вздымались. Пирамиды! Тальник, колючки, проволочный прутняк. И полынь, самая горькая на свете. Привез Настю из зеленого Запорожья: «Вот тебе новый город». Десять рыбачьих хижин и песчаные бугры.
Тысячу раз, как соберутся у них, рассказывала Настя: «Когда на другой день понесла мужу обед, и ведь дорогу показал, а заблудилась. Будто вот рядом гудит его бульдозер. Обошла взгорок — нету. Еще один миновала — нету. Тогда взобралась на третий. Гора, а ничего вокруг не видно, только сто холмов. И где-то близко гудит. А песок по колени. А борщ стынет… Плутаю, а оно гудит то тут, то там. Уже в голове гудит, уже ноги гудят. А нету мужа и нету бульдозера. Села на песок и плачу. «Вот тебе, Настя, новый город!.. Зачем ты меня завез сюда, баламут? Чего тебе в Запорожье, на хорошей работе и в теплой квартире, не сиделось?..» Только это подумала, а из-за холма бульдозер выглянул и на меня вот этакую гору песка движет. Кричу ему: «Дави меня, Степан, бульдозером за холодный борщ!» А он все движет, движет. «Ты что, кричу, уже песком меня присыпаешь? Куда тебя нечистая сила несет?» А он злющий — голодный: «Слепая тетеря! Я ж тут, рядом… Не видела, не слышала?» Похлебал холодного борща. «Иди домой». — «Куда ж, говорю, идти? Я же не попаду». — «Вот и хорошо!» — буркнул — и на бульдозер. А я что? Думаете, заплакала? Он на бульдозер, а я ему на шею…»
Ох как же она смеялась, синеокая Настя!
Не досмеялась…
«Ты, — говорила в последний час, — не плачь, когда меня не будет. Нам, — говорила, — судьба целых пять мерок жизни отмерила, а кое-кому только одну, да и то куцую».
И на пальцах считала. Одна мерка — до войны. Всего три года, а радости по самый край. Молодые, веселые, влюбленные. С войны целый вернулся — вторая мерка. А в Запорожье? Как над малышкой, над Лидусей, ворожили… А Новая Каховка с ее холмами, которая зазеленела, закрасовалась потом, как куколка. И вот тут наша пятая мерка — на Светлых Водах.
Уже забыла Настя, как плакала, как сердилась, когда двинулись из Новой Каховки сюда, на вздыбленные, развороченные, громом-грохотом разбуженные берега. «Опять на буераки и холмы? Не поеду! Такой домик бросать… А яблоньки? А виноград? И все сначала?»
Все сначала. И подслеповатая халупа, и осенняя грязь. Разве что холмов тут не было. И все тот же бульдозер — корчуй, ровняй, греби. А потом в самую гущу приспичило — на плотину. От нулевой отметки — все выше, выше. Вибратор грохотал — ну в точности пулемет, — утрамбовывая еще не застывший бетон. Днем бетон, ночью бетон.
И опять домик, виноград, яблоньки. Заново посаженные, заново прищепленные…
«Москвич» свернул на Приморский бульвар. По обе стороны выстроились тонкие тополя. А давно ли их сажали! Тертышный успел заметить, что тут и клумба полита, и чистенько, как было в комнатах у Настуни.
— Тп-пру! — остановил машину Петрович. — Приехали.
Среди цветников голубела пристань. Широкие ступени вели к причалу.
Ослепительно белый двухпалубный «Иван Франко» давал третий, нетерпеливо-сердитый гудок. Но они направились не к теплоходу, а к моторкам, туда, где, как в песне поется, теснятся челны…
Уже махал им рукой Зиновий Калинюк, а меж друзьями — Зинько: хотя к пенсии дело идет, а все Зинько да Зинько.
— Эгей, Степан Степанович! Карета подана.
Руки в боки — и любуется своей моторкой. Не лодка — голубая игрушка.
— С ветерком?
И сразу рев. Из-за кормы — в пене, в клекоте — две крутые волны разошлись.
Моторка вылетела на простор, уперлась в грудь днепровскому ветру — даже засвистел, завыл. Не удержался и погнался следом.
Вдали, на горизонте, синеет полтавский берег, до него двадцать пять, а может, и все тридцать километров. Есть где разгуляться ветру — море!
Тертышный сидит рядом с Зиньком, рулевым. А Лида с Петровичем сзади. Что там Петрович говорит, не слышно. И Зиньку трудно помолчать. Гудит в ухо. Тертышный махнул рукой, словно шмеля отгоняя. Другое он слышит. Давнее. Недаром на Днепре вырос. Тут ни разговора, ни смеха не нужно — слушай.
А впервые когда ж это было? Тогда ли, когда — еще семнадцати не исполнилось — на парусных лодках соревновались? Или когда на веслах шли — кровавые мозоли на ладонях! — до самого гирла? Одно лишь запомнил: багряно выкатывалось солнце из степной мглы. И в этот миг встали, всплыли в душе, как из днепровской глуби, строчки Тычины:
Сколько уже этих думок спрядено, а прясть их и прясть до последней межи. Никогда не глотал готовой кашки из чужедумья, чужесловья. Всегда прял свое и свою мысль ткал.
«Клонится уже к закату мое солнце, — подумал Тертышный, — а прясть не перестану».