Безвестность, в которую они попали сейчас, казалась бы пустяком для людей, привычных оперировать огромными расстояниями, привычных к бескрайнему небу, где нет у них ни адреса, ни полевой почты — что из того, что полет длится считанные минуты! Полет, когда только позывные: «Я — двенадцатый», «Я — двенадцатый», «Я — шестой» да сознание, что твоя машина холодной мерцающей точкой ползет по индикатору локатора далеко-далеко внизу — за несколькими слоями облаков и тьмы, за слоем бетона — связывает тебя с миром, с жизнью на земле, с теплым светом над семейным столом в гостиной, с сумерками детских спален, с теплом женщины, которая, не дождавшись, уснула на тахте, и тревожны и во сне тени от ее ресниц.
Тарахтела полуторка, подрагивала и покачивалась дверка, из которой вывалился Иван Семенович, а сам он с глухим стоном корчился в пыли у переднего колеса. И запомнился еще дрожащий блик на никелированном ободке фары, а в самой фаре отражался темный уже лес и узкая кочковатая дорога. И стоял маленький мальчик — впервые над страшной, взрослой бедой. И не сразу понял, что никого, кроме него, здесь нет и никто, кроме него, ничего не сможет сделать. Мотор потряхивал полуторку: на холостых работал с перебоями. И вместо того чтобы сначала помочь Ивану Семеновичу, Кулик кинулся в кабину, у полуторки не было стартера. Тогда это было в порядке вещей. Сейчас машину без стартера не выпустят на линию. Но тогда — заглохни она, ему ее бы не завести, да был и еще секрет, которого он не знал: надо было опередить зажигание — специально для запуска на руле под самой пипкой висели такие усики-рычажки. Сопельки их называли. Этого Кулик еще не усвоил. Он вскарабкался в кабину, чуть прогазовал, поставил ручной газ — мотор заработал ровнее. И тогда он вылез.
Назад они взяли трубы. Трубы большого диаметра. И ехали они все шестьсот с лишним километров вместе. Сдав документы и груз, поставив машины на стоянку, они еще раз встретились. И теперь молчать уже больше было нельзя, хотя Кулик и не мучился этим молчанием.
Светлана Ивановна отлично понимала, что дочь знает буквально дословно, что она может ей сказать. И понимала еще, что дочь почти сознательно жестока в своем желании услышать от нее, от матери, правду и говорить о прошлом и настоящем их семьи.
Ольга так и сказала «у нас». И не поправилась. И она знала, что Нелька ее отлично понимает.
— Нет, — Артемьев покачал головой. — Не тот случай. Хорошо, что ты Наталью берешь с собой. Только дай им возможность поговорить. Может быть, это очень серьезно у них.
Полковник вздохнул, положил ладошку на стол, плотно прижимая ее, встал.
Иван Семенович пытался встать. Изо рта у него по небритому подбородку текла кровь, она скапливалась на подбородке и капала на кожанку, стекала по ней, пачкая белую сейчас руку Ивана Семеновича.
— Эшелон шесть тысяч, курс двести двадцать, — услышал он в наушниках измененный ларингами голос Курашева.
И все-таки в глубине души она не верила, что Барышев мог измениться, — видимо, в его большой и сложной жизни возникло что-то такое, что целиком забирает все его внимание и силы, мешает ему.
— Ты что? — спросила Ирка. — Блаженная или притворяешься? Тебе еще никто бюзика не снимал? Никто грудь твою в ладонь не брал?
Нелька так страстно, так сочно, с такой гордостью и тоской произнесла это слово, что Ольга обернулась к ней всем лицом.