Гимнастерку с него сняли, сапоги и носки тоже, а брюки — нет. Постеснялась жена — и дочку ему уже родила, а наготы своей и его, близости стеснялась. Да и он застеснялся тоже, как только дымка сна растворилась в глазах его, и он увидел, теперь уже окончательно — четко и реально — ее лицо. Застеснялся. Сел, стискивая ворот бязевой рубахи — грязная рубаха была и с тесемками вместо пуговиц, и вдруг что-то внутри, под самым горлом рухнуло, оборвалось, увидел близко-близко бледный, горький рот с дорожками от слез возле уголков и безотчетно прижал к себе эту женщину, ощутив на мгновение под своей ладонью узкую нежную спину, пуговку на лифчике. И прямо в душу хлынул ему уже полузабытый томительный запах… И потом, ночь за ночью, он не мог спать. Тогда Москва не шумела так, как шумит сейчас. Вот он уже за тысячи километров от нее, а все еще кажется, что слышит ее напряженный и какой-то широкий гул — шутка ли, сотни тысяч машин, станков, метро, миллионы людей — живут, дышат, ходят, ворочаются в постелях, любят…
Небо было чистым. Только далеко на севере, откуда летела чужая машина, громоздились облака. Но внизу океан и первый по курсу цели островок в белой кайме прибоя, и рыбацкие сейнеры, возвращавшиеся с ночного промысла, просматривались едва-едва из-за синевато-белесой дымки. Такое бывает: снизу кажется небо чистым, а сверху не видно земли и моря — мгла.
Еще издали парень, видимо, продолжая свой рассказ, сказал товарищам своим:
Только на мгновение возникла мысль: «А Люда, Ирочка? Ведь они же уедут. И Гостевский ждет». Но тревожная радость захватила ее. Никогда бы ее не поставили к операционному столу на плановой операции — никто бы ей этого не доверил. Но она понимала — все шло к этому. Все чаще и чаще ее звали на операции. Она стерилизовала все эти кохеры и тупферы, иголки и кетгут, УКЛы, шланги, зонды, катетеры. Она знала названия инструментов и их назначение. Ставила системы с физиологическим раствором и кровью. И она давно заметила, что когда она останавливалась позади Минина во время операции, он объяснял ассистирующим свои действия как-то несколько иначе. Подробнее, что ли. Она догадалась об этом, прислушавшись однажды к ходу операции из стерилизаторской: там было окошко в операционную, через которое подавали в горячих автоклавах инструменты.
— Я не стану от тебя скрывать. Я хочу сделать из тебя операционную сестру. Ты знаешь, как это много для оператора и для операции — операционная сестра? Это очень много. — И, уже уходя, он добавил в дверях: — На днях целая бригада летит в Дальний. Отбирать больных. Меньшенин недаром здесь был. Ты летишь тоже. Поняла?
— Я согрею чаю. У нас есть настоящий сахар и есть хлеб. И даже настоящий чай.
Странно спрессовывается время в полете. Мысль об этом часто приходила к Барышеву за время перегона машины. Отрезок пути — от аэродрома взлета до аэродрома посадки — ложился позади, словно отрезок жизни. И в усталости, которую испытывал Барышев всякий раз, когда после очередного приземления шел в гостиницу, ощущался этот кусок жизни.
Она спросила про билеты не у него: кто-то вальяжный, пахнущий хорошим табаком и мехом тщательно оберегаемой шапки и воротника пальто, проходил мимо, поддерживая под локоток такую же ценную даму в манто. Но старший сержант Декабрев, ступив по сухому снегу начищенными кирзовыми сапогами, не дал ей дослушать полугалантный-полунебрежный ответ. Тронул худенькую москвичку за плечо. Билета у него не было ни лишнего, ни какого другого. Да и классическую музыку он тогда любил не очень. Разве что две-три вещи, невесть как запавшие в душу с детства. И он сказал ей об этом, когда отвел ее немного в сторону.
Ассоциировалось это слово с колонией, с захватнической политикой англичан в Индии, известной Волкову почти с детства, с плантациями и пробковыми шлемами. Но американец не был похож на плантатора из книг Жюля Верна, загореть же можно было и в Германии, можно и родиться с такой смуглой кожей. И Волков сказал ему растроганно и признательно:
— Счастливой тебе дороги, — сказал Артемьев, — и высокого полета. Знаешь, Волков, у меня такое ощущение, что мы с тобой больше уж не встретимся. Будто не ты уезжаешь, а я.
— Я понимаю, что у тебя теперь созрела эта жажда. Двух решений быть не может, и колебаний тоже… Только все это так некстати… Ведь учиться же нужно тебе еще два года.
— Верно, — глухим от волнения голосом сказал Волков.
— Пошли вы! Жеребцы, — сказал Кулик.
Вместо ответа Волков еще крепче стиснул его сухое, крепкое плечо. И только потом убрал руку.