Барышев слушал его, поддакивал, а сам думал о том, что с каждой новой минутой полета все дальше, все невозвратимей уходит пустыня — словно большой, но законченный кусок жизни, а впереди ждет его что-то новое, большое, и что это новое начнется буквально через несколько часов.
— Молчи. А то я буду жалеть, что заговорил с тобой.
— Сейчас ты все увидишь, капитан. Мы пойдем шестым маршрутом. Над океаном облачность ноль. У нас здесь говорят: «Видимость миллион на миллион».
— Смотри, — первая нарушила молчание Рита. — Не подумай чего. Может, что и не так было, семья ведь. Сама знаешь, уклад свой, давний… Но если не очень тебе нужно ехать, оставайся. А?
Он прилетел три дня назад, но не мог еще видеть ее, не хватало сил. А он должен был взвесить свою вину и решить, что должно быть дальше, потому что по-прежнему продолжаться эти их отношения больше не могли.
— Вашего командира я хорошо знаю, капитан. Хороший офицер. И полк… Прекрасный полк… У вас первый класс?
И снова тянулась и тянулась широкая московская улица с огнями и машинами, и снова они шли, и Барышев изредка чувствовал своим локтем ее локоть и иногда видел ее словно размытый профиль.
Он был готов к этому, знал, — Климников обречен, только казалось ему, что до конца еще далеко, что он еще успеет поговорить с ним, увидеть его. Но вот грянуло, словно пушечный выстрел, известие, и неожиданное горе и тоска оглушили его. А ведь ничего, в сущности, общего, кроме, так сказать, принадлежности у них не было. И дружбы не было. И все же Климников, оказывается, так много значил для Алексея Ивановича. Нескоро он пришел в себя. Алексей Иванович вернулся к себе в кабинет. Его уже заботливо проветрили, убрали ненужные стулья, навели порядок на столах. И красиво заточенные карандаши дротиками торчали из подставки, готовые к работе.
Жоглову вчера показалось, что в своем стремлении помочь Штокову Валеев был менее искренним, чем Зимин. Тот хмурился, злился, но в его доброжелательности и в убежденности его позиции сомневаться не приходилось.
— Как здорово! Как здорово! И такой у меня день сегодня. Волшебный день!
Наверно, Штоков устал писать к этому моменту — все же не писатель. Но он тонко подбирался к сути, извлеченной им из собственного опыта за семьдесят почти лет. Ведь не ради же того, чтобы порадовать Алексея Ивановича своим писательским даром, выстукивал все это Штоков толстыми и негнущимися уже пальцами на маленькой портативной машинке с западающей буквой «о».
…Всегда я писал в большей степени отношения, которые возникали у меня с человеком, сидящим напротив меня, писал его и наши с ним отношения к миру, к тому, что нас окружает, к тому, что тогда меня волновало. Поэтому я и Владимира Ильича писал. И портрет этот никто не видел. Стоит он у меня в мастерской еще не оконченный. Провел я над ним многие ночные и дневные часы. Порою и не писал вовсе, а сидел и смотрел на него. Сидел и думал. Портрет сей не для выставки готовился, а для себя, и Софья покажет его по предъявлении настоящей рукописи только лишь для ознакомления.
А когда я «Китобоев» писал, то сам вроде был на могучем китобойце с мощной машиной в чреве. И это сам я почуял, что не могу более находиться на своем морском китобойном месте, учрежденном мне службой — без него, самого главного на этом корабле человека, который сейчас в эту минуту где-то на носу его, корабля этого. Я его тысячу лет знаю и словно всю эту тысячу лет терпеливо ждал, когда встретимся, и вот больше не могу терпеть и видеть его должен, хотя бы мгновенье. Увижу, а дальше опять можно плавать и работать…
— Как дочка?