Колчак скоро поправился и с присущей ему взрывной энергией принялся за строительство нового государства. Если большевики стремились все переиначить, перекроить на свой псевдореволюционный лад, то Верховный правитель впал в другую крайность. Он решил восстановить все органы власти, какие были при царе. Существовавшие прежде министерства и ведомства с их управлениями и штатными расписаниями, рассчитанные на общеимперский объем работы, воспроизводились с педантичной точностью. Только в отличие от сановного Петербурга в провинциальном Омске они выглядели карикатурно и только плодили разных присосавшихся дармоедов и укрывающихся от войны тыловиков. Серая масса этих безликих людей сползалась «на службу» часам к десяти утра, потом чаевничала, сплетничала, перекладывала бумажки из одних папок в другие, создавая видимость работы, а после полудня разбредалась по домам. Вся тяжесть экстренной государственной работы в условиях войны ложилась на энтузиастов-одиночек, с горем пополам вертевших маховик административной машины.
В силу своей близости к председателю Совета министров и холостяцкого положения я принадлежал к этой малочисленной категории служащих, потому мне приходилось засиживаться в своем кабинете допоздна, а иногда и оставаться там на ночлег.
Мне просто некогда было рефлектировать, заниматься самобичеванием. Сколько указов, постановлений, законов и подзаконных актов прошло через мои руки – не сосчитать! А ведь на мне еще лежали обязанности переводчика, и всякий раз, когда нужно было составить телеграмму союзникам на их родном языке или нанести визит в какую-нибудь иностранную миссию, Муромский в первую очередь обращался ко мне.
За этой бумажной и переговорной волокитой я и не заметил, как наступила весна. Растаял снег, улицы утонули в глубоких лужах, и валенки пришлось сменить на сапоги.
Смена погоды сказалась на здоровье премьера. Его энтузиазм по воссозданию всероссийской государственной машины стал угасать, он все чаще с ностальгией вспоминал прежние добрые времена Сибирского правительства, «когда все было ясно и понятно». Постоянные истерики Верховного правителя – «штормы», как их метко прозвали его адъютанты, просто убивали Муромского.
– У армии нет белья! – в бешенстве кричал адмирал, оглушая членов своей «Звездной палаты»[160]. – Солдаты снашивают рубашки до дыр. Люди завшивели. А интенданты уверяют меня, что все есть, но неумело доставляется до армии. А сами ведь все разворовывают. Буржуазия тоже хороша! Трясется над каждой копейкой. Если бы тут были большевики, они бы не церемонились. Мигом бы обобрали этих разжиревших сибирских купцов, и в Красной армии было бы все. А наши торгаши спекулируют и наживаются, и до армии им нет никакого дела. Не забывайте, что лишь тонкая цепочка замерзающих и мокнущих в окопах людей на фронте отделяет нас от большевиков.
Колчак вскочил. Глаза его лихорадочно блестели. В руке он сжимал раскрытый перочинный нож. Министры испуганно отпрянули на своих стульях от овального стола подальше, на всякий случай.
Адмирал заметил их реакцию, сложил нож и виновато спрятал его в карман френча.
Он вернулся к своему креслу.
Неожиданно встал Муромский.
– Всё! Не могу больше! Или вы, ваше высокопревосходительство, отпустите меня куда-нибудь хоть на пару недель, или вам придется искать другого первого министра по причине моей преждевременной кончины или сумасшествия! – поставил он ультиматум перед Верховным правителем.
Колчак опешил. Он никак не ожидал такой реакции от своего интеллигентного премьера, считая его примиренцем и слабовольным человеком. И согласился.
После шумного и многолюдного Омска улицы города моей юности показались мне тихими и пустынными. Воздух – чистым и прозрачным, а небо – голубым и безоблачным.
И вот я, переполняемый эмоциями, бреду по той же Сибирской слободке, как и шесть лет назад, когда Полинина любовь вернула мне дар речи, а разросшиеся березы под тяжестью набухших почек склоняют передо мной свои раскидистые ветви.
На ум приходит четверостишие Мандельштама. Или все-таки Бальмонта? Не важно. Все равно красиво. И созвучно моему нынешнему настроению.
А вот и до боли знакомый бревенчатый дом с резными окнами. Я подымаюсь на крыльцо, и сердце бешено колотится в моей груди. Что ждет меня за этой дверью?
Звоню в колокольчик. И слышу глухие шаги на лестнице. Тяжелая дверь отворяется со скрипом. И в меня упирается колючий женский взгляд. Я вначале даже не узнаю, кто это. Но она вскрикивает:
– Боже!
И по голосу я понимаю, что передо мной Нина Андреева, только сильно постаревшая.
– Пётр Афанасьевич! Как неожиданно! А Полина с Петенькой третьего дня уехали. В Иркутск. Полина списалась с подругами своей покойной матушки, и они нашли ей место фельдшера в уездной больнице в Верхоленске. Мы ее отговаривали как могли. Но вы же знаете, какая она упрямица! Не могу, говорит, я на чужой шее сидеть!