Я знаю, что ты мне хочешь возразить: это чистейшей воды народничество. И я полностью с тобой в этом согласен. Но еще я согласен с товарищем Лениным, заявившим, что «марксизм есть не догма, а руководство к действию».
– Казуистика какая-то! А что будет с демократией, правами человека в вашем новом царстве справедливости? – не выдержал я.
– Ну и скажешь же, Пётр Афанасьевич! – искренне удивился Чистяков. – Какая к чертям собачьим демократия, когда на кону стоит справедливость? При капитализме равных выборов не бывает. В них побеждает тот, кто потратит больше денег на избирательную кампанию. Политический либерализм неминуемо ведет за собой торжество буржуазии. У революции одно средство противостоять этому – диктатура пролетариата. Белинскому, кажется, принадлежат слова, что не в парламент пошел бы освобожденный русский народ, а в кабак побежал бы пить вино, бить стекла и вешать дворян. А вот послушай, пожалуйста, что писал о демократии уважаемый тобою Герцен.
Чистяков взял тетрадочку, нашел нужную страницу и зачитал:
«Под влиянием мещанства все переменилось в Европе. Рыцарская честь заменилась бухгалтерской честностью, гуманные нравы – нравами чинными, вежливость – чопорностью, гордость – обидчивостью, парки – огородами, дворцы – гостиницами, открытыми для всех, имеющих деньги». Свобода и равенство, мой друг, перерождаются в мещанство. Такого ли будущего ты хочешь для России? Только она за вами не пойдет, потому что все ищет утерянный град Китеж. Никогда, ты слышишь, НИКОГДА русское царство не было буржуазным! И не будет им!
– И как вы собираетесь построить свой град Китеж?
– За нас давно великий гуманист Белинский все решил: «Люди так глупы, что их насильно нужно вести к счастью». Революция и есть насилие просвещенного меньшинства над невежественным большинством. Мир пластичен, он годен для любых изменений. А Россия – тем паче. Ведь русский народ по натуре своей народ женственный в отличие, скажем, от мужественного германского народа. Не случайно в нем настолько силен культ Богородицы, а не самого Христа. Он вообще сам не может построить никакого государства. Только разинщину и пугачевщину. Если бы не татары и немцы, никакого Третьего Рима, никакой империи и в помине не было.
Наш народ – всего лишь глина, материал, из которого можно вылепить любую статую.
– А куда вы денете отходы? То, что не сгодится для вашего ваяния?
Чистяков ответил не задумываясь:
– Якобинцы же неспроста изобрели гильотину. Террор, мой друг, беспощадный террор.
Полина ахнула. Гость понял, что переборщил с откровениями и попытался подсластить пилюлю:
– Поймите, мы дерзко пытаемся прорваться в новое духовное измерение, обрести не презренный металл, не индивидуальные свободы, а нечто более высокое, наполняющее радостью не тело, а душу. Мы в отличие от христиан обещаем Царство Божие, где нет болезни и печали, не на небесах после смерти, а при жизни – на земле. Это – святая цель. Она оправдывает любые средства.
– Но ведь это жестоко и аморально!
– У революции своя мораль. Все, что ей служит, – морально. Революция – единственный критерий добра и зла!
Я обхватил руками свою пьяную голову и не мог поверить в услышаное:
– Боже мой! Боже мой! Да ты настоящий фанатик! Слышал бы тебя Нордвик и другие наши товарищи, погибшие за свободу.
– Они были мечтателями. А нас жизнь сделала реалистами, – холодно парировал Чистяков.
– Да пойми же ты, не бывает рая без свободы! Вспомни Достоевского, даже всеобщее счастье не стоит слезинки одного ребенка!
– Все это буржуазные условности. Бросай их к черту и давай присоединяйся к нам. Надо ведь закончить, что начали в 1905 году.
– Нет, Александр, это не я, это ты изменил революции. Твоя партия, если она исповедует такую идеологию, никакая не партия, а настоящая секта. Похоже, что теперь свободу, отвоеванную у царя, придется защищать от вас. И никакую вашу будущую гармонию я собою унаваживать не собираюсь.
Чистяков вскочил из‑за стола, схватил котомку, сунул в нее свой революционный молитвенник и выбежал вон.
Глава 2. Духи жаждут
Обет молчания был нарушен. Тайна вышла за пределы нашей семьи, более того – ею овладел человек, которого я отныне вряд ли мог считать своим другом. Таиться от настоящих друзей теперь не было никакого смысла. И, может быть, прав был Чистяков, говоря, что время внутренней эмиграции прошло, пора выходить из подполья и определяться, с кем идти дальше.
К Потанину я пришел на следующий день понурый. Старик совсем разболелся после вчерашнего парада, но все равно сидел за письменным столом и пытался накарябать что-то вслепую. Его зрение почти совсем угасло, да и рука стала не тверда, такие каракули даже мне, привыкшему к почерку старца, разобрать было трудно.
– Я ужасно виноват перед вами, Григорий Николаевич, – попросил я прощения.
– За что, помилуйте, Пётр Афанасьевич? – удивился Потанин, словно мы с ним разговаривали всегда, и добавил: – У вас очень приятный голос.
Я еще больше стушевался. Появился страх, что начну сбиваться и не смогу достойно принести извинения.