Но ему даже не нужно было открывать глаз. Лежа на боку, повернувшись к темной стороне дня, во сне, тем более сладком, что он был лишь полудремой, Симон мог и не раскрывать век, чтобы почувствовать эту громадину, наполнявшую собою комнату. Зарывшись головой в подушку, свесив руки с кровати, в этой позе потягивания, этом движении освобождающегося человека, в котором его всегда заставало пробуждение, он знал, что «это» идет к нему, и уже рука, погруженная в волшебную пустоту вокруг кровати, чувствовала под собой холодное лазоревое дыхание расщелин. Это медленное внушение, которое через час перерастет в твердое убеждение и, разрушив наконец плотины сна, взорвется в воздухе, подобно олимпийской симфонии, пока лишь слегка касалось его сонного тела, понемногу вырывая его у ночи, у снов. Но сквозь веки он уже видел очертания высоких ледяных фигур и различал, словно сквозь легкую дымку, многочисленные невесомые касания, которыми по-разному заявляли ему о себе покрытые инеем леса, сверкающие вершины, голые утесы и, совсем рядом, зернистый снег, особенный в это утро, начинавший переливаться под солнцем. Какой бы сказочной ни казалась эта прелюдия, он видел это не во сне. Неопровержимый свидетель — поток долетал до его слуха торжественным и однородным басовым звуком. Он вступал, исполняя первые такты. Затем, сквозь полуоткрытые веки, поднятый палец заостренного шпиля посылал прямо в глаза спящему тихий зов флейты. Наконец, раскрыв глаза навстречу головокружительному свету дня, он чувствовал, как вся гора качнулась к нему с шумом прилива. Высокогорные цепи, сталкиваясь в воздухе, накрывали его своими торжественными волнами, он словно слышал пение органов. Он позволял вознести себя этой мощной волне до той самой точки, где его радость, попав в штиль, начинала медленно спадать, оставляя позади себя широкие просторы блаженства, освеженные пляжи, омытое сердце.
Зеркало, висящее на стене, противоположной окошку рядом с его кроватью, отсылало ему часть пейзажа, которую он не мог разглядеть напрямую. Это была западная сторона большой гряды Арменаз в том месте, где она заворачивала, огибая луг. Явление этой вековой силы, этих голых склонов, вдоль которых пронеслось столько солнц и столько бурь, всегда вызывало у Симона возбуждение, которое еще более возрастало от уверенности в его возвращении. Зеркало, укрепленное на стене, вырезало из этой массы квадрат, в углу которого хребет утесов снижался, давая место крошечному треугольнику неба. Это зеркало было единственным украшением комнаты, но оно отражало в цветовой гамме картины самые мимолетные оттенки времени, это был живой кусочек стены. Иногда дверь, выходившая на балкон и постоянно открытая, показывала лишь затушеванное или больное небо; но был этот уголок зеркала, с надеждой предрекавший голубой день, и на котором для спящего вырисовывался маршрут прогулки по залитому солнцем снегу.
Однако в это утро тот же голубой цвет, что показывал уголок зеркала, повторялся, лишь слегка размытым, в широком прямоугольнике двери. День пришел неслышными шагами, сменив ясную ночь, чье очарование сохранялось в нем, как драгоценная эссенция. Призыв к радости, который Симон прочитал, открыв глаза, в сияющем пространстве, был таким сильным, что оставалось отдаться ему всем своим существом или отчаяться до самой смерти.
Именно в этот момент вся тревога прошлого вечера вернулась к нему. Он увидел Ариадну такой, как в ту минуту, когда он встал, чтобы подойти к ней, и вдруг побоялся это сделать, прикоснуться к ней. Он отчетливо пережил мельчайшие события, шедшие тогда друг за другом — беседу с Минни, ее заблуждение по поводу заданного им вопроса, смущение, которое он испытал рядом с ней. Он переживал все это, и та же мука вновь овладевала им, но на этот раз усиленная всем спокойствием неба; он чувствовал себя пленником адского противоречия и снова сомневался в Боге. Дело в том, что он только что, в этот самый момент, открыл в себе злую силу; ибо образ Минни завладел им, и он с болью, будто став от этого недостойным, смотрел на свет утра, расплескавшегося сияющими волнами по высокому горизонту, в котором он словно видел сам образ совершенной любви, старающейся украсить и возвысить то, что любит. Тогда он принялся ненавидеть эту женщину, делавшую его неспособным слиться с радостью неба.