День наконец наступил, Симон высмотрел в своем зеркале, рядом с грядой Арменаз, первый знак милости, который подало ему небо, затем, спрыгнув с кровати, подбежал к окну, чтобы на несколько мгновений почувствовать у обнаженной груди неосязаемый ледяной занавес, сотканный в воздухе за ночь, поджидавший его, жесткий, прозрачный и голубой, как обещание дня, который будет похож на предыдущий, сделанный из той же крепкой материи, той же тишины и тех же радостей. Тогда, при этой мысли, его наполнила глубокая радость. Ибо ему было достаточно этого обещания, этой уверенности вновь обрести то же самое. Мир, в который вводила его эта радость, как никогда более отличался от прежнего мира: это был мир, в котором существовало то же самое, где присутствовали те же самые ценности, где жизнь протекала в спокойствии одинакового. С того самого момента, когда, подбежав к балкону, он подставлял грудь ледяному воздуху, он знал, что вечером поднимется по узкой дороге в Опраз к своему дереву и вновь увидит там, сразу после заката, прислонившийся к отвесному утесу, в любое время года сохранявшему свой золотистый цвет, кусочек неба — такого чистого, такого синего, такого неподвижного, словно созданного из всех людских грез о вечности. Но его собственное сердце стало ясным и чистым, стало похожим на это небо, следуя заветам, которые оно внушало из глубины своих вечных просторов. В Симона вливалась новая мудрость. Он теперь желал лишь того же самого счастья. И сознание того, что он переживает это счастье, хранит в себе мысль, способную сравниться со всей протяженностью неба и дня, восхищало его до такой степени, что он хотел бы остановиться, оставшись в центре чудесного ожидания — того ожидания, что не заставляло страдать и заполняло собою все.
Теперь он не решался спуститься обратно на землю, в этот низший смутный мир, привычный человеку, где бродят тревога и вожделение. Состояние, которое он только что познал, с первым взглядом, обращенным к утру, придавало ценность одиночеству. Как только он спустится к людям, как только утратит свою чудесную привилегию, одиночество вновь станет несчастным мучительным состоянием, в котором желания находят бесконечный болезненный отклик. День тогда станет похож на пустое небо, в которое ударяет колокол, неподвижное и напряженное в ожидании новых ударов. Ариадна была там, он это знал, — в начале и в конце этого морозного дня, и он смотрел, как она приближается к нему, вырастая, подстерегал каждый из невидимых шагов, которые она делала в его сердце. Но не лучше ли было вовсе не уходить из того мира, в котором шаги Ариадны оставались невидимыми, а ему не приходилось расставаться с нею?
Он не спеша оделся и направился к Дому, как можно медленнее, шагом, равным каждому вздоху земли. По заледеневшему склону было трудно спускаться, но он удержался от бега, чтобы дать всему, что ожидало его по дороге, наполнить собой его взгляд. Наконец, он подошел к крыльцу и уже собирался подняться, зная, что Ариадна ждет его за дверью, но был остановлен ударами своего сердца. Симон на секунду облокотился на перила и посмотрел на поднимающиеся ступеньки, совершенно белые в утреннем свете. Он говорил себе, что Ариадна там, у двери маленького читального зала, выходящей в коридор. Он знал, что дверь будет приоткрыта, и в снопике света он увидит ее, стоящую, с горящей от солнца правой щекой… Не довольно ли этой уверенности? Не содержится ли в ней все его счастье?.. Как и каждое утро, он почти не успеет разглядеть ее, но он знал, что она готова отдать ему бесценный дар, в который вкладывала всю себя: один взгляд, тот обнаженный взгляд, который она больше не думала защищать и словно направленный на одного него. Она только что спустилась из Нанклэра и, должно быть, шла, как и он, по снегу, оборачивалась, как и он, к великой гряде, к сияющим лесам. Возможно, она встала только несколько минут назад, но она уже отвоевала у сна все, что могла уступить ему от себя самой. Стоит только открыть эту дверь, и он увидит ее, вышедшую нетронутой из большого ночного путешествия, возвратившуюся из ночи с полным самообладанием, не оставив ей ничего ни от изящества своего тела, ни от безукоризненной свежести, делавшей ее кожу похожей на кожицу плода. Ночь не должна оставить на ее лице ни одной морщинки, ни одной тени, не должна лишить ее ни одной ресницы. Она отдохнет во всей своей чистоте, улыбающаяся, серьезная, готовая ко всему, что могли от нее потребовать мудрость или любовь, в том состоянии неусыпного бодрствования, от которого лучилось все ее тело…