Я был в каком-то ознобе. Состояние это не оставляло меня до конца песни. Вся моя настоящая жизнь будто оказалась сотканной из чарующих звуков неповторимо прекрасных голосов, как свадебный кафтан Ивана царевича из золотой пряжи трех волшебниц.
На Мелеху песня тоже сильно подействовала. Слушал он ее с угрюмым выражением на раскрасневшимся до луковичного цвета щетинистом лице. В нем будто что-то там кипело, бурлило, просилось наружу. И, когда песня отзвучала, он не выдержал:
— Ух, мать моя!
Он стиснул увесистый кулак, зубами заскорготал, башкой косматой завертел, как бык, которого ошарашили обухом по лбу между рог. А потом кулачищем постучал в грудь, будто хотел приглушить невыносимую боль от песни. На него никто не обратил ни малейшего внимания. Все теперь были во власти песни. А песня еще не улетела, билась в тесных стенах избы, постепенно остывая и угасая. И все сидели, будто к чему-то прислушиваясь или чего-то ожидая нового. А тут вдруг послышался не то вздох, не то стон, и кто-то посторонний сказал:
— Господи, как хорошо-то!
Я чуть свесился с полатей и увидел у порога людей. Их было много — мужики и бабы. Они стояли, не смея или совестясь подойти ближе к столу. Их, наверно, пригласили бы за стол, да там и от своих было тесно.
Выпили, заели, что было на столе. Тихим ручейком зажурчал разговор, но продолжался он не долго. Тетя Катя встряхнула вдруг головой, повела взглядом на отца и запела низким, сильным голосом:
Отец улыбкой одобрил сестру и тут же подхватил песню:
А тут уж подключились и все остальные:
И опять изба наполнилась светлой радостью. Невесомо, будто в чудном сне, плыл я по воздуху, летел на не ощущаемых крыльях над озаренной каким-то волшебным светом землей, и сердце во мне сладко замирало от восторга, и хотелось закричать, загорлать, заблажить во всю мочь: «Ах, какая жизнь!»
Так вот оно какое, это отцовское село Ольгино! Вот какие живут здесь люди! Собрались они, совсем-то обыкновенные, в обыкновенной, ничем не примечательной крестьянской избенке за дощатым столом, и все стало вдруг необыкновенным.
Пели они потом еще много песен. И про Ермака, сражавшегося с презренным царем Сибири — Кучумом, и про каких-то удалых, добрых молодцов, что собирались за Волгой, и про горы Воробьевские. Песни, песни!.. Надо, наверно, обладать особыми чувствами и голосами особыми, чтобы песня звучала и как молитва затворника, и как стон смертельно раненного бойца, чтобы она, песня та, сверкала молниями, гремела громами, золотилась тихими утрами, отгорала вечерними зорями, чтобы горести и радости других были тебе бесконечно близкими, как свои собственные.
Песни, песни…
Я мог бы, наверно, лежать на полатях вот так, слушая песни всю ночь и весь день и еще ночь и день, забыв про все на свете. Мне бы только видеть и слышать это поющее застолье и среди всех радостно отмечать голосистого и красивого в пении отца своего да еще сестру его, а мою тетю Катю.
Вот отец левой рукой обнял за плечи тетю Катю и, чуть покачивая разудалой своей головой, тихо-тихо запел:
Только едва заметно колыхнулась высокая грудь тети Кати да сухие губы чуть растворились в грустной усмешке, и вот уж два голоса красиво повели песню дальше. Но песня неожиданно оборвалась на самом интересном месте, когда пришли пароходы — белый и голубой и были на тех пароходах — один матрос старый, другой — молодой.
Как бы извиняясь, отец сказал тете Кате:
— Да ладно, сеструха, мы эту потом споем. А давай-ка нашу с тобой. Заглавную!
— Давай, давай, браток! — согласилась тетя Катя.
У порога послышались приглушенные голоса, шепот, а потом все стихло. Я почти физически ощутил эту тишину — плотную, напряженную, со звоном давившую мне на барабанные перепонки.
Голос тети Кати родился в далекой дали, постепенно приближался, звучал светло и печально. Она пела:
Осторожно, с тоской душевной подхватил отец эту песню:
Пели они самозабвенно, в радостном упоении, обнявшись и слившись воедино прекрасными, неповторимыми голосами. И это навсегда-навсегда осталось во мне и звучит постоянно тихо и тревожно-волнующе.