Я и теперь вижу, как склонились, чуть касаясь друг друга, их головы, как одинаково шевелятся их губы; одновременно подымаются и опускаются в неслышных вздохах их плечи; точно во сне вздрагивают пальцы их рук, лежащих на темном столе в мерцающем блеклом свете керосиновой лампы.
И мне после этих слов делается не по себе, так и хочется зареветь, горючими слезами залиться.
Почти бессознательно замечаю, как с улицы лезут в окна чьи-то любопытные физиономии, как стучит и стучит по столу кулаками и пьяно всхлипывает Мелеха, как низко опустили головы тетки — Варвара и Васена и как сморкается в запон бабушка Авдотья.
Нет уж никакой возможности слушать пение отца и тети Кати дальше — сердце щемит и перехватывает, как от мороза, дыхание. Но песня безжалостно ведет свое:
И слезы эти вижу я в глазах отца и тети Кати — слезы невыразимой боли человеческой и великого счастья. И я не выдерживаю, начинаю, как рыба, хватать воздух. Мне становится страшно стыдно своих слез, и я прячу лицо в подушку.
— Ты что, Борька? — толкает меня локтем в бок Ванька.
Но я не могу что-либо ему сказать. Полежал я, полежал, и стало мне легче, будто после той самой грозы и ливня, что застали нас ночью по дороге в это отцовское село Ольгино.
Опережая события, я должен сказать о том, как благодарен я отцу за все, что в нем было хорошее — за доброту и ласку к нам, его детям, за сказки его и особенно за песни, что будили во мне детскую фантазию, духовно обогащали меня.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Коварный колышек
Вот он, злополучный случай с отцом.
На дворе глубокая осень. Предзимье. Закостенела уж от крепких морозов земля, из серых, лохматых туч плотным шебуром задернувших небо, пролетают ленивые снежинки. Сумерки. Дремотно притихшие избы подымливают трубами. В окнах пока ни огонька — керосин люди, экономят, а лучины жечь нет пока надобности.
Отец приходит с фермы. Там он с тремя нашенскими мужиками достраивает телятник. После нашей поездки в Ольгино он еще ретивее взялся за работу и по дому, и в колхозе. Да и вообще-то он мужик старательный. Зря только мама на него иногда ворчит. Зря. Вот он и щепок вязанку целую со строительства приволок — пригодится для распалки печи.
— Поди-ка, сынок, — говорит он мне, — пригони скотинешку, а я пока тут залезу на поветь да сенца скину.
И я отправился за скотинешкой, что разбрелась по опустевшему огороду, обгладывает там капустные кочерыжки и все такое.
Пригоняю я с огорода овечек, бычка, смотрю, а нигде тяти не видно. И ни сена на земле и ни тяти. А тут замечаю — жердочка верхняя на пригоне, что мы с Ванькой помогали тяте мастерить, таская с болота через огород камыш, висит косо. Чего это она так? Уж не оборвалась ли, когда тятя лез на поветь? Подумал так, и стало мне вдруг как-то не по себе. Я и заторопился в избу. Тороплюсь, а сам все в чем-то себя успокаиваю — хотя бы не это.
Но только дверь успел открыть и через порог перешагнуть, как вот оно тебе — тятя лежит на деревянной кровати, а лицо у него землисто-серое. И лоб с большими залысинами в бисере пота. Лежит тятя и в потолок мертвецки уставился, и дышит тяжко, с перерывами, словно на грудь ему навалили камень какой. Совсем перепугался я. Вот умрет сейчас мой тятя, умрет! Что же делать-то, что делать? И закричать уж хочу, заблажить дурнинушкой, когда в избу вбегает мама, а за нею соседка наша — бабка Солдатка. На маме лица нет, она сквозь слезы причитает:
— Господи милостивый! И за какие грехи наши тяжкие? — И мне: — Ой, расшибся, расшибся отец наш! Жердина под ним рухнула, а он и грудью-то на кол. Ох, тошнехонько! Умрет ведь, умрет мой мужик!
— Бог даст, не помрет, — говорит бабка Солдатка и тут же завернула на отце сатиновую рубаху, стала растирать отцу грудь, плеснув из бутылочки какую-то жидкость. Растирает и приговаривает: «Потерпи, потерпи, сердешный, счас тебе полегшает. Полегшает, дорогой мой соседушка Василий Лександрыч. Эко ж тебя ухайдакало, сокола ясного.
Отец болезненно кривится, дыхание его прерывается, и я вроде как задыхаюсь, вот-вот и сам кончусь. С подступившими к горлу слезами выскакиваю на улицу, хватаю прут, которым загонял скотинешку, и тем прутом стал хлестать проклятый тот кол, потом и обвисшую до самой земли жердину.
— Вот! Вот! Вот вам, гадины! Это вы моего тятю, вы!..
Прут обломался, я бросаю его на землю и плетусь за ворота. Совсем нехорошо мне, и я опускаюсь на холодную завалинку и тихонько, как щенок, скулю. Скулю и твержу себе: «Нет и нет, тятя не умрет, он будет жить с нами. Будет, будет, будет!..»