— А потому, что во втором разе ни красоты, ни страха божьего нет уже. Вся красота страшная-то и заключается в том, что — раз! — и вздернули человека, и у всех сердечки ёкают, и все только крестятся испуганно: избавь нас, Господи, избавь! А если по второму разу вешать, то ведь ничего ёкать уже не будет и креститься будут лишь для приличия. Так и здесь: если бы сразу вытащил, точно порвал бы, потому что сказал тебе, что удивлю, духу не хватило бы отступить. Вся красота-то в том и была, чтобы вытащить молча и порвать враз, чтобы широко получилось, жестом одним. А по второму разу лазить — конфуз, да и только. Не сечет меч одну голову дважды, что не так красиво выходит.

— А про аббата зачем выдумал? Зачем на себя столько наговорил? — я рассмеялся. — Да еще с хитростью врал-то! Мол, вроде про другого говорю, а сам видом всем своим намеки дает. А?

— Грешен, — он опустил голову, — грешен. Я ведь, сам не знаю зачем, люблю про себя иногда истории всякие сочинять. И иной раз такое сочинишь, так самому понравится, что сам же и веришь, что было так, и так веришь, что потом и вовсе забываешь, что сам же и придумал. Я ведь когда про аббата того рассказывал, верил почти, что было когда-то со мной такое, только забыл, правдой самому казалось. Может, потому, что думал об этом много, а когда долго думаю о чем-нибудь, сам путать начинаю, что было, а что только дума моя. Лгал, но искренне лгал, без умысла злого.

В этом я ему верил — я помнил, как блестели его глаза, — не мог человек с таким взглядом не верить в то, что говорит.

— Думал много, говоришь? Неужто разбойником таким мечтал стать?

— Не разбойником, — монах покачал головой. — Радость великую всегда хотел иметь, такую большую, чтобы ничего не страшно было. Чтобы на всё мог пойти, до предела любого, и не испугаться, ибо на пределе Бог только и зрится. Отчаянным и дерзким хотел быть, потому что всю жизнь прожил робким и тихим, всего опасался всегда, и не то что через кровь, через слезы чьи-либо переступить не мог, мухи не обидел за жизнь свою. Робким всегда был, потому и в монастырь подался. Налгал я про себя, не было у меня дел стольких — ни подвигов, ни грехов. Не проливал я крови ничьей, и оружия даже в руки не брал, окромя этого.

И он вытащил из широких рукавов бритву. Я осторожно взял ее.

— Неужто на монаха нищего кто руку поднимет?

— Не поднимет, но себе спокойней.

Бритва была старая — ручка потемневшая, в пятнах мелких, с небольшой трещиной на уголке, но лезвие оказалось хорошим — стальное, до блеска отточенное, и, видно, недавно, но несколько длинней обычного. Повертев в руках, я вернул бритву хозяину, и тот вновь спрятал ее.

— Кстати, Федьку откуда выдумал? Или встречал-таки?

— Откуда мне! Я про таких только в книжках читал. Где-то и про Федьку, видно, вычитал, а где, не помню, и слова эти не он говорил, а другой кто-то, кажется. А может, и во сне видел, не помню я что-то. Часто путается в голове всё, и сам потом не разберу, где сон, где явь, где выдумал, а где прочитал.

— А письма чьи?

Он покраснел.

— Мои.

— И кому?

Он покраснел еще гуще и отвернулся.

— Себе.

Я рассмеялся.

— Себе?!

— Да, себе, — глухо отозвался монах. — Хочется ведь иметь кого-нибудь, чтобы душу излить. А кому же как не себе ее изливать?

Я чуть притих.

— И о чем писал?

— Что в дороге случалось, что видел, слышал.

Я наморщил лоб, вспоминая прочитанное, и посмотрел на монаха.

— Так тебя Яковом величают? — только сейчас я понял, что даже не задумывался раньше, что у него может быть имя: монах он и есть монах. Я усмехнулся. — Странный ты человек, отец Яков, скажу тебе.

— Сам знаю, — он тяжело вздохнул. — И низкий. Хоть и налгал я про аббата, а всё равно и без него много грехов имею, — вид у него был подавленный: плечи поникли, глаза потухли, а на губах — горечь. — Лгу много, грешу втайне много в мыслях своих. Не то Федька говорил, не то. Не широк, а узок человек, узок слишком и мелок, расширить бы надо, да кому это под силу?

Мне стало чуть жалко его, — он выглядел потерянным. В сущности, он ничего страшного не сделал.

— Не суди себя, отец Яков. И никем судим не будешь.

— Знаю. Да где же столько радости взять, чтоб себя не судить? Хоть зернышко бы ее горчичное…

Стало прохладно — похолодал ветер и восточная половина неба быстро затягивалась тучами, но на противоположной стороне было чисто — багряная верхушка всё еще рдела на горизонте. Отец Яков посмотрел на застывший закат, и лицо его просветлело. Он повернулся ко мне и уже более ясно улыбнулся.

— Вот видишь, там же и осталось. И останется, пока Он не вернется.

И в этот момент, словно услышав его, солнце сдвинулось — алый край пополз вниз, уменьшаясь на глазах. Я хмыкнул и кивнул монаху.

— Раскрой глаза, святой отец.

Он обернулся и вначале растерянно вздрогнул, но затем вскочил, и лицо его озарилось радостью.

— Он идет!

Это был, действительно, его Спутник. Он появился из-за ближайшего холма и вскоре подошел к нам.

— Учитель, где Ты был? — подскочил к Нему монах. — Не случилось ли что?

Тот чуть поморщился.

Перейти на страницу:

Похожие книги