Истинно, истинно говорю вам: все дороги ведут к Богу и к Радости Его, а посему идите и ничего не бойтесь, куда бы ни шли. И дорога Ангела Падшего, дорога гибельная — из Ниоткуда в Никуда, — всё равно к Радости Его приведет, ибо нельзя Ее миновать, как не минуется Бог, стоящий на перепутье — Кресте дорог. До дна опустившийся — до небес вознесется, претерпевший до конца — в конце спасется.
Не ищите дорог коротких, ибо широки они и пространны и многие идут ими. Не ищите дорог длинных, ибо они узки и немногие доходят их до конца. Ищите свою дорогу — Дорогу Радости, ибо каждому она предназначена и у каждого она своя. Ищите свою дорогу, но идите любой, ибо Радость — солнце незаходящее, и светит Она над всеми дорогами, узкими и широкими, длинными и короткими, и нет надобности радующемуся делать Ей стези прямыми — Радость везде пройдет.
Не ищите радости небесной на небесах, ибо небеса лишь зеркало земли, лишь тысячи зеркал, и нетрудно в них заплутать. Не ищите радости земной на земле, ибо земля лишь отражение неба, — что высоко, то и низко, что далеко, то и близко, и что свяжется на земле, то развяжется на небе. Не ищите радости нигде, но ищите ее всюду, ибо она везде и везде одна она, и земная, и небесная, — жнется там, где не сеялась, и собирается, где не рассыпалась…
…Ветер стих, и в воздухе ощутимо потянуло ночью, — из низин расползалась прохлада, всё громче пели цикады. Чувствовалось приближение ночи, а монах читал долго, но меня поразило одно: когда он закончил, солнце, казалось, осталось там же, где было, и его краешек по-прежнему выглядывал из-за горизонта, словно раздумав уходить. Я удивленно хмыкнул. Может, кажется?
— Странно…
Монах встрепенулся.
— Что?
— Смотри сам, — и я кивнул на застывший закат. — Еще не зашло. Хотя пора бы.
— Да, и давно, — он странно улыбнулся. — Но Он же сказал, что вернется до захода.
— И? — не понял я.
— А значит, заход будет, когда вернется.
— Ну это ты, по-моему, перегнул, святой отец!
Монах только покачал головой, глаза его блестели.
— Вот увидишь.
Я отмахнулся. Сумасшедший! Что с него взять?
— Ладно, пусть так. Ты лучше скажи: ты всё это по памяти записал?
— Да, мы долго говорили, пока ты в беспамятстве лежал.
— А Ему показывал? А то переврал, может?
— Может, и переврал, — он равнодушно пожал плечами, по губам его блуждала улыбка. — Если в радость всё, какая разница? Нет сейчас ни истины, ни лжи. Как хочется, так тому и быть, как нравится, так и запишется. Всё равно ведь никогда до конца не поймешь, что слышится.
Я почесал затылок, но сказать ничего не нашелся. Монах усмехнулся.
— Хотя ничего Ему я не показывал, — он трепетно оглянул листы. — И не покажу.
Он с величайшей бережностью сложил их и также бережно засунул за пазуху.
— Почему?
— Глупости потому что всё это. Слово Радости не в слове, а в молчании. От полноты радости и уста молчат.
— Зачем тогда записывал?
— Для себя пишу, хоть и знаю, что тесно радости в словах, всё норовит наружу вылезти.
— Не боишься, что вылезет? И от Вести твоей лишь весточка останется, а от Слова — лишь словечки мертвые, а?
Монах посмотрел на меня долгим взглядом и тихо улыбнулся.
— Ничего не боюсь, — и хрустнул пальцами, — ничего теперь не боюсь, — на лице его мелькнуло что-то жесткое, дерзкое, нехорошее, и он усмехнулся, словно бы с вызовом. — Хочешь удивлю?
Его ясные глаза напряженно застыли. Я рассмеялся. О чем это он? Но сам кивнул.
— Удиви.
Он, по-прежнему странно улыбаясь, полез за пазуху и, на миг запнувшись, вытащил листы, а затем совершенно спокойно, всё с той же улыбкой порвал их в клочки. Я застыл — уничтожить то, во что, наверно, душу вложил?! Я же помнил, как бережно складывал он их, как дрожал и звенел голос, когда читал записанное (или написанное — кто его разберет?). Монах глядел с тихим торжеством, на губах всё также играла та странная улыбка — нехорошая, с затаившейся дерзостью.