Краешек солнца по-прежнему выглядывал из-за горизонта, так и не сдвинувшись, словно забыв о времени, но я смотрел только на монаха.
— Странные у вас истории в монастырях рассказывают, — я покачал головой, не спуская с него глаз. — И откуда только известно было и про мысли его, и сны, и улыбка какая была, когда невесту свою бросал, а?
Монах искоса глянул и усмехнулся.
— Догадливый ты, — и чуть помолчал. — Перед собой ты видишь аббата этого. Не простым братом я в монастыре был, пока зимой той шагов Его в коридоре не услыхал. Я ведь с той ночи, как вывел Он меня из темницы, поступь-то Его и запомнил, на всю жизнь запомнил.
Я тихо смотрел на него.
— Неужто до пострига столько дел совершил?
Монах отвернулся.
— Многое было, — глухо отозвался он, — многое…
Я покрутил головой.
— Если правда всё, то и впрямь немало.
— Немало? — он резко обернулся, губы его вновь скривились. — Может, и немало, — и, наклонившись, быстро прошептал мне в лицо. — Только не для меня!
Я чуть вздрогнул.
— Чего же ты еще хочешь, святой отец?
Монах откинулся назад.
— Многого! — и рассмеялся, но глаза не смеялись, а словно застыли и напряженно поблескивали. — Многого хочу, всего хочу! Радости хочу, и чем больше иметь ее буду, тем больше буду и хотеть.
Меня стал пугать его взгляд — слишком ясный, слишком блестящий и, казалось, двигаться почти перестал, застыв в непонятном оцепенении.
— А не слишком?
Он сразу весь съежился, но глаза не изменились.
— И сам знаю, что слишком, — монах почему-то перешел на шепот. — Знал я по молодости каторжанина одного беглого, Федькой звали, и кличка у него была такая же — «Федька-каторжник». Издалека откуда-то бежал, к нам прибился, и поговорка у него была любимая: широк человек, широк, сузить бы надо! И прав ведь. Широк, слишком многого порой хочет, только сузиться у меня не получается, рад бы, да не могу. Хотя Федька тот умел, хоть других, но умел.
— Как других? — не понял я.
Монах тихо рассмеялся.
— А очень просто: тесак у него был отличный. Так вот он им-то частенько кого-нибудь и «сужал», кого на палец, кого на руку, а кого и на голову, по настроению смотря. Злой мужичонка был, отчаянный, поизмываться любил над жертвами своими, но веселый.
Макушка солнца алела из-за холмов, вовсю надрывались цикады. Вновь поднявшийся ветерок клонил ковыль, и в ноги подкатился клочок — обрывок Вести. Сам не зная зачем, я рассеянно поднял его и развернул. Развернул, прочитал и удивленно застыл — неровным, словно пляшущим почерком было написано: «а вчера, брат мой, не поверишь, видел сон греховный с женщинами…» Я недоуменно уставился в бумажку. Откуда это? Еще раз перечитал и наморщил лоб. Я мог поклясться, что в Вести, что читал монах, такого точно не было! Пораженный внезапной догадкой, я схватил еще один обрывок, а там — «пиши почаще, брат Яков, в дороге буду читать.» Это была не Весть!
Я скомкал бумажки и поднял взгляд. Монах был красен как рак, — я никогда раньше не знал, что человек может так краснеть. Он весь словно съежился и стал маленьким и жалким, — он видел, как я читал обрывки.
— Так-так-так, — усмехнулся я. — Может, объяснишь, святой отец, что всё это значит?
Его глаза уже не блестели, — они пристыженно бегали, а губы кривились в жалкую улыбку. Не выдержав взгляда, он опустил голову.
— Лгал я всё, — выдавил он, — всё лгал. И аббатом никогда не был, и историю его выдумал, и Федьку-каторжника, и ученого, что книгу сжег. А Весть со мной, здесь, — монах вытащил из-за пазухи слегка помявшиеся листы и слабо улыбнулся. — Разве мог я порвать их? — он трепетно разглаживал бумагу, и руки его чуть подрагивали. — Я же ради радости своей на костер взойду.
— Зачем? — непонимающе смотрел я на него. — Для чего врал-то?
Он опустил плечи.
— Зачем? — его губы скривились, и он махнул рукой. — Сам не знаю. Может, покрасоваться хотел, из тщеславия. А может, просто радости хочу…
— Радости?
— Выслушай меня и не перебивай, — тихо попросил он. — Я ведь когда читал тебе Весть, то голосом своим, словами этими так заслушался, что радостно стало и всё казалось смогу. Ты не подумай, что совсем я болтун, — он поднял голову и жалко улыбнулся. — Я же когда полез за пазуху, сам до последнего верил, что сумею порвать и выбросить. Верил потому что, что радость в себе большую имею. Душой не боялся, не сомневался даже, что сумею слова эти для меня дорогие на ветер выбросить, душой не боялся, а рукой испугался. Не было, видно, в руке радости этой большой, что в душе имелась, рукой дернулся и другое, письма эти, и вытащил. Ну а коли вытащил, пришлось их и порвать. А когда увидел, что поверил ты, что Весть я порвал, то и сам почти поверил, что сделал это.
— А что, если хотел так смелость свою проверить, второй раз не слазил? Далеко, что ли, лежало?
— Да не далеко, — он слабо усмехнулся. — Знаешь почему, если веревка под человеком на виселице рвется, второй раз не вешают?
— Почему?