«Я люблю тебя, мое время! — словно райская птица запела в душе Сцорины. — Люблю жизнь, мудрость, труд. Люблю Новый Свет, который мы открыли, печатный станок, который мы изобрели, города, которые мы построили, создав песню из камня, гимн небу, поэмы витражных радуг и наполнив сводчатые громады музыкой органов. Мы повесили на колокольни колокола, чтобы их перезвоном славить бога и люд оповещать о вражьем набеге, о пожаре, о моровом поветрии. Мы перед угрозой варварских мечей и копыт первыми опробовали унию — союз: Кальмарскую унию, Шотландскую, Кревскую! Из Крева родился Грюнвальд! Из Крева произросла слава Коропы и Великого княжества Литовского! Слава меча славянского! Слава креста христиан праведных, — не крестоноспев! Креста, который благословляет не путь грабежа и разбоя, а подчинен закону Treuga Dei[168], тоже утвержденному моим временем в его любви к богу и людям, к миру и справедливости. Хвала «законам, богом данным и добродетелью, обычаем и человеческой мудростью предуготованным!..».
На карнавале — как на карнавале: не запеть райской птицей душа Скорины тут никак не могла! Но это райское пенье — лишь несколько мгновений оно и продолжалось: пронеслось порывом ветра утреннего, шелохнулось кустом шиповника придорожного, на который ветер тот налетел. И слышал ту похвалу своему времени Скорина только в самом себе, и не слышали ее те, кто по-прежнему смотрел на Скорину и по-прежнему что есть мочи выкрикивал:
— Похвала поспольству — вот! Похвала поспольству — вот!..
Скорина смутился: «Я — похвала поспольству? А Бабич, Онков, Одверник? Разве стоит выделять одного меня? Разве не ровня все мы друг другу — соратники, сотоварищи, земляки?!»
А голоса — перекатами, как волны:
— Франтишек! Скорина! Вы, вы — похвала поспольству полоцкому, виленскому, Белой Руси, Литве, Жемойтии! Франтишек! Скорина! Ты, ты — похвала поспольству полоцкому, виленскому, Белой Руси, Литве, Жемойтии! Лада, лада Франтишеку! Лада, лада Скорине!
— Похвала, да только в долговой яме?! — не то спросил, не то воскликнул Скорина, так как вроде бы крысы вдруг заскреблись, загрызлись — в темноте, под его ногами, возвращая его к реальности, рассеивая дивный сон видений, вызванный волею славного доктора магии Иоганна Фауста.
— Крысы! — крикнул Скорина, поскольку лишь криком и мог отпугнуть этих юрких, осклизлых тварей от своих ног.
И взяла Скорину досада, что
Однако ночь сто двадцатая в подземелье познаньского магистрата для Скорины еще не закончилась. Мгновение карнавала — мгновение крысы, — мгновения, которые друг друга перекрыли, и вновь текло время, чтоб распадаться на некие иные мгновения. И если Скорину оторвали от карнавала крысы, то совсем их не замечал доктор Фауст, обеспокоенный прежде всего тем, чтобы отвлечь Франтишека от его черных дум о несправедливости и направить его внимание на то светлое в жизни, что время Франтишека Франтишеку дарило. Дух противоречия был всегдашним духом доктора Фауста, и он мог бы начать с возражения Скорине — его слову о своем времени. Ведь что ж это за время, которое порождает то, что его же и убьет. Создал свой лучший цветок — город, поэму камня, замки с толстыми-претолстыми стенами, готику flammbeau[169]? Но ведь изобрел же и порох, который разрушит и краснокаменные замки, и пылающую готику! Открыл Новый Свет и радуется?! Плакать нужно, что открыл: этот Новый Свет закажет ему путь вообще, закроет его как Свет Старый — Старых Жигимонтов, Старых Мойшей. В пику доктору наук Скорине доктор магии Фауст выдал тут бы сентенцию: «Да здравствуют добрые старые времена!» Но доктор Фауст в своем великодушном желании ничем не омрачать последнюю ночь Франтишека Скорины всеми силами противостоял соблазну возражения, да так и удержался — ничем не ответил Скорине на его похвалу своему времени. Его задача облегчалась тем, что вовсе не по нраву был ему свет Старых Мойшей. Но все же ностальгия по доброму старому времени в дальнейшем поведении доктора Фауста, несомненно, проявилась, и не только потому, что доктор Фауст был сентиментальным немцем, но и потому, что он хорошо знал историю края, выходцем из которого был действительно ему дорогой Франтишек Скорина.
Итак, доктор Фауст хорошо знал, что белорусское средневековье не было б белорусским средневековьем, если б оно рядом